Дима пожал плечами, вернее, даже не пожал, а дернул в раздражении.
– Да кто сейчас платит-то? Царя нет, охранки нет, цензуру последнюю и то скоро снимут… В Сибирь за стихи давно уже никого не ссылают. На дуэлях не дерутся. Вот вы за свой талант много платите?
Александр почти физически почувствовал, как Димины пальцы небрежно теребят в кармане телогрейки картонную обложку "Батумских акварелей". Что ответить, он не знал. Попытался пошутить:
– Считается, что это мне за него платят! – но тут же пожалел о сказанном: вышло цинично и пошло, как будто соврал на ходу.
Зато Дима, похоже, был очень доволен ответом.
– Вот-вот, – сказал он с усмешкой. – Мне нравится, что вы про это откровенно говорите. А то, бывает, напустят тумана: дескать, мучаюсь духовными исканиями, а сами просто спиваются. Безволие – вообще болезнь творческих людей. Не сопьется, так застрелится, не застрелится – так повесится или утопится, или наркоты переберет… Или еще бывает – из окон выходят. Чего только не придумаешь по слабости характера! Да, стихи – это такая штука: только заболей ими по-настоящему – сожрут…
Александр с изумлением взглянул на собеседника. Он не ожидал такого резкого поворота в их разговоре и теперь чувствовал, как в сердце вползает незнакомый ледяной трепет.
– Это ты о чем?
– Да как же! О том же, о чем и вы – о свободе выбора! Или о чувстве меры, если хотите. Вы вроде бы в шутку сказали, что поэзия может быть прихотью. Но в этой шутке – большая доля правды. Вот для вас стихи – не жизненная необходимость, вы отвели поэзии какое-то место в своей душе, она там и сидит. Вы – ее хозяин, а не наоборот. Хотите – пользуетесь ею, не хотите – не пользуетесь. И это правильно! А поступи вы иначе – и сгложут вас, высосут и выбросят. Тогда уж точно – только руки на себя наложить…
Межутов тщетно пытался определить, иронизирует собеседник или говорит всерьез.
– Кто сгложет?
Дима повернул к нему лицо. Его зрачки показались Александру неправдоподобно черными и безжизненными.
– А не все ли равно кто?
Повисла странная, зияющая пауза.
– Где они, гении – Блок, Цветаева, Белый и прочие? – продолжал Дима. – Чем закончили, как жили? Отдались на волю сил, которых обуздать не могли. Вы только представьте себе их существование. Как они творили, захлебываясь в собственных стихах, как переставали быть собой в те моменты, когда через них говорила чистая поэтическая стихия…
– Бог?
– Да хоть Бог, если хотите. Сами на себя примерьте – смогли бы вы? Вот это я понимаю – плата за талант!
Говоря это, Дима переменился. На щеках у него теперь горел румянец, в глазах появился яркий блеск, от чего они не утратили бездонности, а как будто даже сделались еще темнее. Александр наблюдал за ним, как завороженный, со все возрастающим интересом. Это был болезненный, нездоровый интерес, но не поддаться ему было почти невозможно.
– Растворение, понимаете? Когда тебя нет, нет поэта, нет материального тела, только вибрации души, и эти вибрации подстраиваются под звуки, которые выше, мощнее и одновременно тоньше, чем возможно здесь, среди этой грубой материи. Когда твоя воля – ничто, и поэтому ты никак не можешь влиять на поток, который течет сквозь тебя, оттуда, с высот, – сюда, на бумагу. Ты сам никогда не смог бы так подобрать слова. Эти образы никогда не пришли бы тебе в голову. У тебя никогда не вышло бы так задеть чужие души. Ты – просто звено в мистической цепи, сам по себе ты ничего не значишь, но именно поэтому через тебя на свет и появляется Поэзия, а не жалкий, искаженный лепет человеческого рассудка… Да, тебе больно. И в груди жжет, и язык уже как будто тебе не принадлежит, и люди смотрят на тебя, как на инородца. Но вот за это – за Поэзию, приходящую в мир, можно и страдать, и умереть!
Александру все хотелось задать вопрос, но он почему-то не мог решиться. И в области сердца теснилось непонятное чувство – жалость пополам с… завистью. Никогда, никогда сам Межутов не переживал в своем творчестве такой полной одержимости, какую иногда подозревал в других, более талантливых, – такой, чтобы все остальное отступило и перестало что-либо значить! Ни книги, ни частые публикации не заставляли его обманываться. Он давно и хорошо знал границы своего дара.
Наконец все-таки удалось вытолкнуть:
– Это у тебя… так?
– У меня? – Дима жестко усмехнулся. Он теперь выглядел старше, не ровесником Александру, конечно, но и не юнцом, которому еще нет двадцати. Смотрел перед собой, словно сам ненадолго сделался медиумом и видел что-то, незримое для собеседника. – У меня – не так. Я когда пишу, то как будто свои внутренности в мясницкое корыто вываливаю. Не любоваться же собственными кишками, правда?
– Эк ты о себе ласково…
– А как иначе? Вот я вас читаю, – парень положил ладонь на карман телогрейки, но тут же убрал, словно обжегся. – Ведь вы красиво пишете! Не спешите благодарить: для меня "красиво" – это совсем не комплимент. Вы своих читателей завораживаете, говорите им, что этот мир прекрасен. А потом они ставят вашу книжку на полку, выходят из квартиры и видят…
Дима повел рукой перед собою. Межутов тоже невольно огляделся, пытаясь понять, что именно внушило его собеседнику такое отвращение. Синий лоскут неба между осенними кронами деревьев казался ослепительным. Ветви в последние дни и ночи успели наполовину оголиться; сквозь жидкую, уже не золотую, а серебристую, тронутую первыми ночными морозами листву тоже просвечивала синь. Через невысокий боярышник, пламеневший длинными резными язычками, металлически поблескивала река. С противоположной стороны, за аккуратно подстриженной лентой кустарника, катилась улица, то и дело мелькая в просветах между ветвей пятнами разноцветных болоньевых курток. Все вокруг казалось почти невыносимо ярким, живописным и мимолетным, и от этой мимолетности и яркости сердце невольно начинало ныть, как в предчувствии тяжелой болезни или смерти.
– Ну, и что же такого страшного они видят?
Дима недоуменно взглянул на Межутова, явно не понимая, о чем тут можно спрашивать.
– Вранье. Пустоту. Распад. Вся красота, которую вы так трогательно воспеваете, смертна и бессмысленна. Она приходит из перегноя и уходит в перегной. Прятаться от этой истины – смешно и недостойно. А вы еще и других от нее уводите.
Александр так глубоко вздохнул, что даже немного заболели легкие. Он мог бы рассказать Диме и про грязь, и про смерть, и про чувство оставленности всеми и вся на каком-нибудь скалистом уступе, лицом в чуждую землю, среди грохота, отвратительного жужжания стальных осколков и гаденького подвизгивания пуль. Но был заранее уверен: его не поймут.
– Я не знаю, почему принято думать, что истина обязательно должна быть грязной, отвратительной и зловонной. Почему красивое не может быть истинным?
– Да потому что сгниет оно рано или поздно, вот почему! И все равно будет вместо красоты – гниль и вонь.
– Но ведь есть же и вечная красота, – Межутов кивнул на блестящий церковный купол.
Дима только махнул рукой.
– Церкви тоже гниют. Нет, Александр Николаевич, не существует в нашем земном измерении ничего по-настоящему прекрасного и долговечного. Все истинное и красивое находится совсем в других местах, далеко отсюда. И прикоснуться к нему можно только так, как я уже сказал. Но для этого нужно быть Поэтом с большой буквы. Вот вы говорите: поэзия, мол, дар Божий…
Александр точно помнил, что говорил эти слова не он, а сам Дима, но не возразил, только слушал. На него вообще напало странное оцепенение, какая-то вялость, как будто в осеннем воздухе от разлагающейся палой листвы невидимо расползался яд. В прелести окружающего пейзажа теперь чудился смутный подвох. С реки повеяло ледяной сыростью.
– О поэзии вообще сказано много красивых слов. Но кого из настоящих поэтов ни возьми – один в нищете умер, другой на дуэли убит, третий повис в петле, четвертый утонул по пьяни… Не рассчитан, выходит, Божий дар на нашу слабую натуру. Мужества он требует, которого у нас нет, нечеловеческого, неземного. Талантом одарили, а с мужество – ищите, мол, где хотите. Негде нам его искать. Высосал талант у перечисленных вами гениев все душевные соки, выжрал все нутро… А мы восхищаемся – мол, какие они молодцы, как писали! Да нам их пожалеть бы – так с ними обошлись!
Мимо пробрела немолодая женщина в каком-то по-деревенски бесформенном сером плаще и теплом платке. Подозрительно взглянула на Александра, словно он показался ей пьяным или больным. Достигнув ворот с деревянным крестом, женщина на ходу повернула голову и с любопытством оглядела через ограду церковный двор. Она явно не была здешней прихожанкой.
Александр машинально следил за ней взглядом и на минуту или две отвлекся, сам того не заметив. Когда очнулся, Дима страстно говорил:
– Тут ведь смотря кто кем повелевает. Если творчество – твоя прихоть, то и ладно. Живи спокойно, смирись с тем, что ты не гений. Не всем дано, в конце концов. Но если тобой правит стихия, если твой талант тебя полностью захватит, то ты больше не будешь себе принадлежать. Ты или его безвольным рабом-алкоголиком, или потенциальным самоубийцей станешь, или…
– Или? – тупо спросил Межутов.
– Или кем-то вроде пророка, – неохотно признал парень. – А что толку? Пророки не лучше прочих кончают. Тот же Пушкин, например. И потом, а что это такое – пророчество? Это же бич и для вас, и для других! Вы думаете, людям нравится, когда их обличают или учат, как надо жить? Вы, может, и не захотите никого обидеть, но стихи у вас такие окажутся, что всякий читатель подумает: "О чем это он говорит? О том, что я чему-то там не соответствую? Идеалу какому-то небесному, призрачному? Да пошел он со своей проповедью!.." Люди, Александр Николаевич – существа низкие и грязные, как бы мы на их счет ни заблуждались. Хотите вы или не хотите, а придется на каждом шагу пороки обличать. Или вам будущее провидеть хочется? Так на это гадалки есть. Смех смехом, но ведь их предсказания иногда сбываются…
Александр с трудом скрыл внутреннее содрогание. Он чувствовал себя крайне неуютно. Дима как будто интуитивно угадывал ключевые слова его, межутовских, размышлений в храме. И рассуждения димины очень мало походили на рассуждения юноши, недавно вынырнувшего из подросткового возраста. Сколько же он должен был пережить, передумать, перестрадать, чтобы такое в нем родилось?
– Ты думаешь, пророчество – это только обличение и предсказание будущего?
Дима небрежно пнул ободранным носком кроссовки кленовый лист, который только что спикировал ему под ноги.
– Да нет. Видимо, еще что-то. Знаете, мне вообще кажется, что если у кого-то вдруг просыпаются пророческие способности, то такой человек не столько предсказывает будущее, сколько его творит. Скажет про другого: "Он завтра умрет!", глядишь, тот вдруг взял – и действительно умер. И не понять, то ли предсказали его смерть, то ли накаркали… Ну, это уже из другой оперы. Мы-то про цену таланта говорим и про свободу творчества. И приходим к выводу, что свобода может быть только тогда, когда творчество – это прихоть. А если не прихоть, то оно – болезнь, уродство. Или, скорее, юродство. Зато вот такой поэт-юродивый, с большой буквы Поэт, действительно может позволить себе все – и не троньте его, не смейте указывать, что и как он должен писать! Вы согласны со мной?
– А душа как же? И его, и читателя…
– Что – душа? Про душу что-нибудь точно узнать трудно. Ее не пощупаешь и под микроскопом не рассмотришь. После смерти она вообще куда-то девается, не разберешь куда. Кто из поэтов в рай попал, а кто в ад, мы не знаем. И про душу читателя, которого не видели и никогда не увидим, мы тоже угадать ничего не можем. Один над стихом поплачет, а другой, прочитав, за топор или веревку схватится. Это от темперамента зависит, вы же за темперамент чужой отвечать не можете. Ну, и где уж тут решить, как правильно поступать, а как неправильно? А в вашем случае, когда стихи – это прихоть, нужно вообще на какие-то жизненные, видимые вещи ориентироваться. Вот у вас книжки выходят, многим нравятся. Мне – нет, но, может, кому-то другому вы своими стихами настроение поднимете, поможете пережить трудные дни. Для этого разве не стоит писать?
– Стоит, наверное…
– Ну, вот!
Александр недоверчиво посмотрел на Диму.
– Тогда зачем ты бываешь здесь? – он снова кивнул на виднеющийся над листвой церковный купол.
Дима покачал головой.
– Ну, я много где бываю. Хожу, смотрю… Здесь у них хорошо, спокойно, конечно. Тишина, как в больнице; красивый древний язык, старинные лица на иконах… Но выйдешь на улицу – и видишь, что вокруг-то все живет и течет совсем по-другому. И думаешь: зачем людям понадобилось настолько отгораживаться от реального существования? Загадка!
Александр слушал его в смятении. Наверное, нужно было спорить, но он не мог. У него вообще было такое чувство, будто его поймали безоружным и теперь размеренно, раз за разом, бьют поддых. Стало жутко: что если Дима прав? И тогда сегодняшняя буря в душе – просто самообман? Поверить в это было мучительно тяжело, но… возможно. Тем более, что толком рассказать о пережитом на литургии Межутов уже не мог даже себе.
На церковное крыльцо вышел медовоголосый дьякон, огляделся в задумчивости. Задержался взглядом на Александре, потом спустился по ступенькам и пошел на задний двор, где располагалась трапезная.
Дима потянулся и поднялся со скамейки. Из взрослого циничного философа он вдруг снова превратился в нескладного паренька в забавном наряде. Смущенно улыбнулся на прощание, видно, чувствуя неловкость от своей чрезмерной разговорчивости.
– Пойду-ка, поработаю немного. Вы не обижайтесь, если я что не так сказал, ладно? И про стихи мои ничего не говорите: я знал, что они вам не понравятся. Всего хорошего!
Он подхватил метлу и, отойдя в сторону, занялся своим нехитрым ремеслом. Межутов посидел еще несколько минут. В душе было пусто, все прежние впечатления будто осенним ветром вымело. Он встал и под мерный шорох Диминой метлы отправился домой.
V.
Из внутренней пустоты родилось недовольство, тяжкая душевная угнетенность. Не то изматывающее напряжение, в котором Межутов пребывал последний год, а наоборот, какая-то неприязнь ко всему, распущенность – от понимания собственного бессилия хоть что-то изменить. Побродив еще с час по городу, Межутов вернулся домой к обеду, заранее чувствуя, что и дома не найдет душевного комфорта. Ел с отсутствующим видом, на попытки жены завести разговор отвечал сухо, а когда та вздумала пошутить над его походами в церковь, взорвался:
– Что ты понимаешь! За все время, что мы с тобой живем, ты никогда ни о чем, кроме денег и тряпок не думала! Только и слышно: дай мне на то, дай на это… Тебе самой-то не тошно?
Уже говоря все это, почувствовал раскаяние: знал, что неправ. Взгляд ежеминутно упирался в знакомые кухонные предметы: уютную клетчатую занавеску в тон обоям, самодельный матерчатый торшер с аппликацией, обшитые пестрой тесемкой прихватки, чистую кружевную салфетку под хлебницей, кастрюльки с едой, знакомые и удобные глиняные чашки… Опомнившись, хотел извиниться, но тут у Насти покраснело лицо, и она закричала в ответ:
– Да? А ты как хотел, интересно? Жить как пан-барон, ничего не делать, только книжечки пописывать? Каждый день одно и то же: подай, принеси, приготовь, обстирай! Еще и в постели обслужи, а то ведь с утра встанешь злой, как собака. А в результате – что? Упреки сплошные! Смотришь на меня как на прислугу…
– Да ты вспомни, сколько барахла ты себе купила на мои гонорары!
– А ты…
Разругались – жутко, безобразно и бессмысленно, как все чаще случалось в последнее время. Только что до биться посуды дело не дошло. Межутов ушел в кабинет, хлопнув дверью, Настя – в спальню, плакать. До самых вечерних сумерек в доме воцарилась гнетущая, холодная тишина. Временами кто-нибудь из супругов выбирался на кухню, нарочито громко звенела ложка в чайной чашке, раздраженно шелестели шаги по недлинному полутемному коридору – и снова все затихало.
Александр сидел за своим столом, пробовал писать – в понедельник нужно было сдать редактору обзор книжных новинок за минувший месяц, – но и эта работа, которая, в сущности, всегда делалась им не без удовольствия и легко, сейчас вызывала отторжение. Чужие имена на книжных обложках казались враждебными, черная на белом графика напоминала изломанных тонконогих пауков. Межутов поднял взгляд от листа бумаги, на котором набрасывал первые впечатления от просмотренных книг (он всегда поступал так, а уже потом, сев за компьютер, по этим наброскам делал материал), и стал бездумно смотреть в окно.
Там, снаружи, теперь было хмуро и ветрено. Хрустальная чистота утра давно растаяла, день на закате куксился, брызгая на стекла каким-то мелким, нелепым дождем, и за окном непрестанно качались электрические провода и мотались то так, то этак сиротски голые, безвольные ветви осин. Уже начинало смеркаться, несмотря на раннее время, и город на глазах подергивался сумерками, похожими на тоскливый серый туман. Дневной свет таял, делался больным и слабым, и от этого, как от зловещего предчувствия, щемило сердце. В домах на другой стороне улицы загорались окна, они казались далекими и несомненно чуждыми, будто по ту сторону их скрывались не люди, а какие-то совсем другие, непонятные и непонимающие существа. Словом, и за окном никакого утешения не было. При воспоминании об утреннем синем небе и трепете осенней листвы всплывало и другое: димины слова о том, что все умирает, гниет, рассеивается… От этого делалось только зябче, усиливалось ощущения несчастья и одиночества.
Межутов включил настольную лампу и задернул тяжелую плотную штору, отгородившись таким образом от промозглого ветрового холода, который царил за окном. Перечитал свои записи, сделанные каких-то полчаса назад, и ужаснулся, такими желчными и несправедливыми они ему показались. Перечеркнул почти все, снова придвинул к себе одну из рецензируемых книжек и стал заново пролистывать, пытаясь вникнуть в суть происходящих в ней событий и ощутить хоть что-нибудь. Не получалось, как будто у Александра неожиданно отказал какой-то очень важный орган чувств. Как будто душа разом омертвела… От этой мысли стало совсем жутко, а тут еще и невидимый ветер за стеклом разгулялся, все ныл, выл, как потерявший подругу хищник. И когда в прихожей зазвонил телефон, Межутов бросился к нему, словно к спасению, и даже обрадовался, услышав в трубке голос Смурнова, донесенный до него из далекой Москвы.