Искатель. 1976. Выпуск №2 - Биленкин Дмитрий Александрович 10 стр.


— Ну да, книжечку он мне красную показал — идите, мол, сюда, есть о чем пошептаться. Ашотакоэ — пожалуйста, можно и поговорить, если что-то важное интересует наши органы внутренних дел. Мне бояться милицию нечего, я значок «Отличник торговли» имею, за двенадцать лет, что я подошел к этому делу, бог от несчастья вывел. Ну вот, зашли мы с ним в кабинету, и он меня спрашивает: «Вы Понтяга?» Раз это я, так я ему прямо-таки и сказал: «Я Понтяга, меня здесь каждая собака знает». А он мне сразу: «Распишитесь на повестке, запирайте кабинету, и поехали…»

Я представил себе его «кабинету» — крошечный закуток в железно-тряпочной коробке ярмарочного павильона, наглого «разгонщика» и худенького печального Понтягу — у него были розовые глазки и воспаленный шмыгающий нос, будто мучил его никогда не проходящий насморк.

— Вы хорошо рассмотрели предъявленное им удостоверение?

— Ашотакоэ — там же было написано, что он капитан милиции. — А фамилию вы не помните?

— Я вам честно скажу — не обратил внимания, потому что когда приходят из органов к торгующему человеку, даже если он такой честный, как я, то как-то невольно начинает немного жбурить в животе. Казалось бы, — ашотакоэ? — ну пришел к тебе человек по делу, а все-таки как-то неприятно. Все эти вопросы, подозрения…

Внимательно рассмотрел я повестку — обычный листок бумаги, на котором было напечатано малым «портативным» шрифтом: «Повестка. Гр-ну Понтяге С. И. предлагается незамедлительно явиться для дачи показаний в Серпуховский ГОМ к следователю капитану Севастьянову».

Да, мил человек Понтяга, друг Соломон Иваныч, тебе бы не расписываться на этой цидульке кривой испуганной подписью, чувствуя, как «жбурит в животе», а самое бы время спросить про этот дерзкий клочок бумаги: «Ашотакоэ?» Но не спросил, а послушно запер «кабинету» и отправился с липовым капитаном, зарвавшимся проходимцем, в город Серпухов…

— Вы попросили у него разрешения позвонить к себе домой или он вам сам предложил?

Понтяга замигал грустно своими розовыми веками с редкими слабыми ресничками:

— Он предложил в том смысле, что я сам попросил…

— Нельзя ли поточнее?

— Я спросил его: «Ашотакоэ? Что там у них стряслось?» Так он мне сказал, что для моих нервов лучше будет, если я все на месте узнаю. Тогда я захотел узнать, когда меня отпустят, чтобы дома не волновались. У моей жены слабое здоровье, всякие там нервы-шмервы, сердце-шмерце…

В коридоре перед кабинетом я видел жену Понтяги, ростом она была, пожалуй, не больше меня, но в плечах, прямо скажем, гораздо шире — симпатичная женщина, похожая на хоккеиста Рагулина.

— Ну и что он сказал — когда вас отпустят? Понтяга съежился от этого воспоминания:

— Он засмеялся и сказал, что, наверное, лет через семь отпустят…

Если по совести говорить, то свою голову под заклад профессиональной чистоты Понтяги я бы не дал. Но в этот момент меня затопила волна удушливой ярости против оголтелого мерзавца, который, чуть не убив моего товарища, украл у него документ, выданный для охраны закона, и, превратив его в мандат беззакония, ходит с ним по миру и от моего имени, от имени моих товарищей, от всей нашей корпорации, грабит и мордует людей, напуская на них мрачных демонов страха.

— Шутник он, — сказал я Понтяге. — Ничего, скоро дошутится.

— Ашотакоэ — вы его поймаете? — усмехнулся он, и вдруг эта усмешка как-то незаметна растянулась в мучительную гримасу боли, стыда и ненависти, из-под розовых век его выкатились две бесцветные мутные слезинки, которые жгли ему кожу, как капли расплавленного стекла, и он еле слышно сказал голосом желто-серым от горечи: — Дай бог, чтобы он то чувствовал, когда вы его возьмете, что мне пришлось передумать, пока мы туда доехали…

Я встал из-за стола и отошел к окну, чтобы дать ему справиться с волнением. Он сопел за моей спиной, шмыгал носом, откашливался. Потом спросил:

— У вас здесь можно курить?

— Да, пожалуйста, сколько угодно.

Понтяга достал пачку, долго чиркал спичкой по коробку, у него тряслись пальцы, и тонкие соломенные щепочки ломались у него в руках одна за другой. Я взял со стола коробок, чиркнул и дал ему прикурить, бегучее белое пламя жадно облизало сигарету, он глубоко затянулся, так что запали ноздри на красноватом насморочном носу. Пачку положил на стол, и я вспомнил, что Лыжин тоже курил «Приму».

— Вам дым не влияет? — вежливо осведомился Понтяга, отгоняя рукой синее облачко.

— Нет. Мы остановились на вашем звонке домой.

— Да, на звонке домой. Я стал просить его, чтобы он разрешил позвонить мне домой. Он сначала не соглашался, но я его просил, просил, ой, как я просил, этого бандита, дай бог, чтобы его скорее вынесли на простынях. — Понтяга лихорадочно затягивался, его сухонькое невзрачное лицо, как волшебный фонарь, вновь осветилось жаром уже миновавших переживаний: — И он мне таки сказал потом — ашотакоэ? — можете позвонить, но ничего не говорите, что вас задержали, когда понадобится — жене сообщат. И я позвонил…

— Что вы сказали супруге?

— Что я сказал — я сказал: «Женя, несчастье! Только не беспокойся, я в ОБХСС, сам не знаю за что! Иди к людям, Женя!..» Тут он нажал на рычаг и разъединил мне разговор…

— Так, понятно. Что дальше было?

— Мы вышли, на улице стоял «Москвич», мы сели оба назад и поехали. В Серпухове мы вышли из машины, и он сказал шоферу: «Не уезжай, подожди, я скоро буду». Он ввел меня в горотдел, посадил в коридоре и сказал, чтобы я сидел на месте, когда я понадоблюсь, меня вызовут. И ушел. Я и сидел. Жаль, что он не подложил под меня корзину с яйцами — ашотакоэ? — может, толк бы вышел…

Когда мошенник вез Понтягу в Серпухов, к нему на квартиру явились еще два афериста и заявили его жене, что он арестован, произвели обыск и изъяли денег, ценностей и вещей на сумму около пяти тысяч рублей. Жене и в голову не пришло усомниться в чем-либо, коль скоро за полчаса до этого позвонил сам Понтяга и сказал, что случилось несчастье и он — в ОБХСС.

— Пропади они пропадом, эти деньги, — устало повторял Понтяга, размазывая в пепельнице окурок. — Мне пять часов сидения там дороже стоили…

Пять часов просидел он на стуле в коридоре горотдела, пока кто-то не обратил на него внимание и спросил, кого он дожидается. Никакого капитана Севастьянова в горотделе не было, и Понтяга долго доказывал, что именно к нему он вызван для дачи показаний и по его указанию задержан. Понтягу привели в дежурную часть, где он с самого начала изложил всю историю, и там, мгновенно смекнув, что к чему, связались с Петровкой и позвонили домой к Понтяге… Очень меня интересовала фамилия «Севастьянов», и мне не верилось, что это случайное созвучие с фамилией нашего инспектора из УБХСС Савостьянова. Я спросил Понтягу:

— Вот повезло этому мифическому Севастьянову — вы его и не видели, а фамилию запомнили. А мошенник вам удостоверение показал даже, а его вот вы запамятовали…

— Так Севастьянов мне фамилия хорошо знакомая, — живо отозвался Понтяга. — Меня обэхаэсовец с такой фамилией два года назад допрашивал.

— А по какому поводу он вас допрашивал?

— Этот Севастьянов вел дело промкомбината общества «Рыболов-спортсмен».

Да, значит, я не ошибся: он действительно имел в виду Савостьянова, но в повестке было написано — Севастьянов.

— А почему он вас допрашивал по делу «Рыболова»?

— Ашотакоэ? Через наш павильон реализовывали фурнитуру, которую делали на промкомбинате.

— И что, были у него к вам претензии?

— Боже спаси! Документальная ревизия и три допроса — много волнений и никаких претензий. Я себе не враг — брать «левак» у этих «Рыболовов», которые под конец уже зарвались, как налетчики с Молдаванки.

Безусловно, надо потолковать обо всех этих делах с Савостьяновым — он знает их лучше всех, и у него могут появиться наиболее реальные идеи.

— Соломон Иванович, напишите мне, пожалуйста, подробное заявление, как все это происходило…

Писал он довольно долго, а я стоял у окна и смотрел, как начавшийся маленький дождик растушевывает вокруг фонарей сиреневые дымные пятна, похожие на воздушные шары, случайно зацепившиеся за кончики столбов.

Понтяга пыхтел, горестно вздыхал, бесперечь шмурыгал насморочным носом и время от времени советовался сам с собой: «Ашотакоэ? Таки я не мог этого знать… Ай-яяй!»

Я спросил его:

— Скажите, а какая у вас зарплата?

Он быстро поднял голову.

— Вы хотите знать, откуда у меня есть на пять тысяч ценностей? — Но тут же поправился: — Откуда у меня было на пять тысяч, потому что у меня сейчас есть не ценностей, а хрен в сумке.

— Нет, я не спрашивал, откуда у вас на пять тысяч ценностей. Я спрашивал, какая у вас зарплата.

— Сто тридцать рублей у меня зарплата и еще прогрессивка. Но у меня есть два сына, дочь, две снохи, зять — и все работают и на кусок хлеба с маслом имеют…

— Нет, я не спрашивал, откуда у вас на пять тысяч ценностей. Я спрашивал, какая у вас зарплата.

— Сто тридцать рублей у меня зарплата и еще прогрессивка. Но у меня есть два сына, дочь, две снохи, зять — и все работают и на кусок хлеба с маслом имеют…

Я читал его путаное объяснение, с огромным количеством ошибок, повторов, бестолковых пояснений, вынесенных в низ страницы, и нелепых предположений, заключенных в скобки, и думал я о том, как хорошо, что «Экклезиаст» взялся написать совсем другой Соломон.


Когда я подписал пропуск на выход Понтяге и его жене, длинная стрелка электрических часов пружинисто изогнулась и перепрыгнула к шестерке — половина двенадцатого.

Я так устал, что не было сил встать, запереть сейф, спуститься на лифте вниз и пройти двести метров до троллейбусной остановки, — в этот момент я ужасно пожалел, что мне по должности не полагается в кабинете дивана, самый раз было бы сейчас растянуться на его прохладной дерматиновой спине и проспать без сновидений, не шелохнувшись, минут пятьсот, быстрых, сладких, полных забвений от всей этой невыносимой круговерти больших и малых горестей.

И еще мне очень хотелось есть — из последней своей заветной десятки я потратил сегодня только рубль на такси. Но ночной буфет у нас года два как закрыли — Халецкий шутил, что из-за сокращения преступности его работа в ночное время стала нерентабельной, а дома у меня наверняка ничего не было. Придется потерпеть до утра.

Посидел еще немного, плавая в сонной одури огромной усталости, похожей на обморок, потом встал, запер сейф, погасил настольную лампу и собрался уходить. Но вспомнил, что мне велел вечером позвонить Шарапов. Посмотрел с опаской на часы — спать, наверное, уже улегся, но не исполнить его приказа я не имел права и набрал номер.

— У телефона, — раздался его свежий голос.

— Товарищ генерал, Тихонов докладывает.

— А-а, привет, привет. Ну что, закончил?

— Да, только что отпустил их.

— Какие планы?

— Как говорится в уставе караульной службы: «Спать тире отдыхать, лежа, в скобках, не раздеваясь».

— А ты ужинал?

Я начал неопределенно мычать, опасаясь руководящей заботы о моем рационе, — уж не надумал ли мой шеф подкинуть мне на сегодня какую-нибудь работенку? Шарапов, видимо, понял причины моей застенчивости, засмеялся:

— Да ты не бойся, я просто хотел, чтобы ты ко мне приехал, вместе бы поели и о делишках наших заодно потолковали…

— Время уже позднее, товарищ генерал. Неудобно среди ночи в дом приходить…

— Перед кем неудобно? — обрадовался несущественности моей отговорки Шарапов. — Мои все еще на юге, один я дома. А ко мне, случалось, ты и много позже приходил. Давай, давай, не ленись.

— Даже не знаю как-то…

— А тут и знать нечего. Позвони в гараж, попроси, чтобы тебя на дежурке подкинули, скажи, что ко мне по делу едешь. Ты же ведь по делу ко мне?

— Лучше бы просто покушать.

— Ишь ты! Ты еще свой ужин не отработал. Ну, давай, жду тебя.

Десять минут, которые я очень крепко проспал в машине по дороге к Шарапову, сильно взбодрили меня. Я нажал кнопку звонка на двери и услышал из глубины квартиры:

— Да не трезвонь, слышу я! Иду. — Голос Шарапова был благостен, почти бесцветен — ну так, еле-еле, светлая пастель.

Он отворил дверь, и я чуть не расхохотался, так непривычен был его вид моему глазу, намозоленному повседневным генеральским мундиром. На нем была пижамная куртка, старые спортивные шаровары, шлепанцы, а поверх всего этого домашнего великолепия был он обвязан очень симпатичным домашним фартучком. И я подумал, что, наверное, Хлебников не прав: есть люди, проносившие форму всю жизнь и так и не слившиеся с ней органически, не возникло нерасторжимого единства обличья и сущности, и человеческая природа моего генерала, безусловно, гораздо сильнее проявлялась вот сейчас, в фартуке, или четверть века назад, когда он в ватнике и кирзачах, бритый наголо, внедрился в банду грабителей и убийц «Черная кошка» и ликвидировал ее, а вовсе не сегодня утром, когда он, весь нарядно-разрегаленный, принимал в своем кабинете делегацию полицей-президиума Берлина.

— Дождь сильный?

— Нет, моросит какая-то гадость. Холодно стало.

— Идем, сейчас согреемся.

Мы прошли на кухню, небольшую, всю в белом кафеле и цветном пластике польского гарнитура.

— Что, Тихонов, хороша мебелишка? — гордо спросил Шарапов.

— Ничего, нормальная, — сказал я, не понимая, чем такой восторг вызывает кухонный гарнитур.

— Эх ты, отсталый человек, — «нормальная»! Вот у меня зять — человек передовой, ему без такой мебели никак нельзя… — В его голосе была хина. — За этим гарнитуром моя старуха ходила год отмечаться, а дочь получила месяц назад квартиру, прихожу к ним — стоит такой же столярный шедевр. По отсталости и общей несообразительности своей спрашиваю: «Это как же вы так быстро управились?» А зять мне со смешком объясняет — продавцу четвертак в руку, и, пожалуйста, на упаковку…

Шарапов засмеялся невесело, помолчал, потом сказал:

— Я его спрашиваю: «А ты знаешь, что я за такую проворность людей в тюрьму сажаю? Что это взяточничеством называется?» А он ухмыляется — мол, совсем старик сблындил, все умные люди так делают.

— И чем ваш разговор закончился? — полюбопытствовал я.

— Пока ничем. Он у нас продолжается. Будь я человек до конца честный и принципиальный, должен был бы я его прижучить, как всякого другого постороннего прохвоста. Но он хорошо понимает, что не стану я этого делать — сам в дерьме перемажусь, дураком себя на посмешище выставлю. Как там ни крути, а в каждом из нас обитает этот противный крысеныш страха — серенький, холодный, хвостатый…

— Может быть, он просто не понимает? — спросил я примирительно.

— Понимает, как не понимает. В моей должности можно служить с инфарктом, с язвой, с эмфиземой, а вот совесть должна быть прозрачно ясной. Как же я буду подписывать материалы на жуликов, когда у меня зять… А-а! — Он махнул с досадой рукой. — Короче говоря, я его предупредил: раз он чей-то чужой гарнитур нахрапом вырвал, пусть вернет.

— Это как же?

— Обычно. Пусть продаст за госцену. Или я свой продам. Он думает, что я его пугаю. А я пугать не люблю. — Как-то неуверенно он пожал плечами, повернулся ко мне. — Что, Стас, глупую я тебе историю рассказал? Маленькие трагедии, семейные скандалы. Глупо это и противно. Но, видно, и без этого не обойтись в жизни… Ладно, давай ужинать, а то решишь, что я тебя специально заманил, чтобы в жилетку поплакаться…

Посмотрел я на стол, и слюна забила у меня струей, как у павловской собачки. В глубокой белой плошке — помидорный салат, именно такой, как я люблю: половинки томатов были перемешаны с фиолетовыми кружками лука, залиты подсолнечным маслом с уксусом и очень густо поперчены. На тарелке нарезана крупными ломтями копченая треска — ее белое слоистое мясо под коричневой корочкой отливало перламутром. Сваренные вкрутую яйца залиты майонезом. Зеленые стрелы порея. Застывшая снежной глыбкой сметана. Малосольные огурцы. Маринованные грибы. Дымчато-жирная селедка, разрезанная на четыре части — вдоль и поперек. Баклажанная икра. Кусок холодной отварной говядины. Кувшин с квасом.

— Сойдет? — спросил Шарапов, и мне был слышен серебряный звон гордости, засурдиненный удилами скромности утомленного признанием мастера.

— М-м-м-а-а! — вырвался у меня сдавленный вопль.

— Тогда прошу к столу. — Шарапов растворил дверцу духовки, оттуда извержением рванулся по кухне совершенно сказочный — очень земной — аромат горячего хлеба и печеной картошки. В деревянное корытце он сгреб с решетки большие белые картофелины и накрыл их разрезанной пополам буханкой поджаристого хлеба, уместил на столе и вытащил из морозильника заиндевевшую бутылку «Экстры»: — Начнем, благословясь…

Минут пятнадцать я ничего не слышал, не видел и, уж конечно, говорить не мог — я только ел, ел, ел, я плавал в волнах обжорского наслаждения, и ничего на свете, кроме этого прекрасного стола, для меня не существовало. Мне было страшно подумать, что я мог отказаться от приглашения Шарапова и всего этого блаженства для меня не существовало бы.

От тепла, от вкусной еды, от двух больших рюмок ледяной водки я опьянел. Шарапов брал из корытца картофелину, сжимал в кулаке, пробуя на спелость, разламывал ее пополам, клал в середину кусок янтарно-желтого масла и подкладывал на мою тарелку — рассыпчатую, белую, еще дымящуюся. А я только мычал, выражая стоном всю признательность кормильцу, всю мою благодарность человека, который уже почти сутки ничего не ел.

Когда я опомнился от своего гастрономического припадка, то увидел, что еда на тарелке генерала почти не тронута — я самостоятельно нанес столу невосстановимый ущерб. А еще были целы маринованные грибы и холодное мясо.

Назад Дальше