— Мой разум, чувства и душа совершенно бодры. Но у меня нет сил пошевелиться. Энтелехия — тайная жизненная сила, открытая и утвержденная мной, неслышно покидает меня.
Скрипнула дверь без ручки, треугольная скважина, вошел санитар и поставил на тумбочку стакан кефира, накрытый тремя печеньицами «Мария».
Мятым бессильным голосом сказал ему Лыжин:
— Почему вы не принесли еды для моего гостя?
Санитар вышел из палаты, ничего не ответив, а я встал:
— Благодарю вас, не беспокойтесь, я совсем недавно обедал. Да мне уже и собираться пора. Приятного аппетита вам. А я пойду, пожалуй…
Лыжин безразлично кивнул мне и, когда я подошел к двери, равнодушно сказал:
— Счастливого вам пути. А как вас зовут?
— Станислав Тихонов, — ответил я, и от ожидания чуда сперло в груди. Но ничего не произошло, он ничего не вспомнил, а только, дремотно закрывая глаза, пошевелил непослушными губами:
— Приходите еще, нам найдется о чем поговорить.
Лыжин спал сидя. Сон напал на него внезапно, будто фокусник накрыл его черным мешком. Я вернулся к кровати, осторожно просунул под него руки, приподнял его и уложил на подушку. Когда я нагнулся, чтобы подоткнуть одеяло, Лыжин открыл глаза и еле слышно сказал:
— Я создал лекарство против страха.
— А вы почему не ходите в форме? — спросил меня Хлебников.
Я пожал плечами:
— По характеру работы мне часто невыгодно афишировать род моей деятельности.
— Это вы неправы! — категорически отрезал Хлебников. — Вы явно недооцениваете великого значения, огромной силы формы. Всякая форма, ливрея — это выдающийся инструмент человеческого общения.
— А в чем же ее такая огромная сила? — спросил я из приличия, хотя весь этот разговор был мне совершенно неинтересен и меня коробила душевная грубоватость Хлебникова, который ведет все эти праздные беседы, когда там, через две стены, в конце коридора, за дверью без ручки, с треугольной скважиной, в ста метрах отсюда лежит в беспамятстве Лыжин, измученный путник, потерявший свое время и заблудившийся в совсем маленьком пространстве, название которому Земля.
— Так подумайте сами — например, молодая девушка, медицинская сестра, ежедневно раздевает незнакомых ей мужчин, не смущаясь их наготой и не смущая их своим участием. И все это благодаря форме на ней, которая сразу же предупреждает всех о ее особом положении…
Я взглянул на его красное наливное лицо с пронзительными узкими глазками и подумал, что он неспроста толкует всю эту ерунду про форму.
— Вы хотите сказать, что в форме мне было бы сподручнее заглядывать в чьи-то интимные секреты, не смущая их хозяев? — спросил я.
— И не смущаясь самому, — удовлетворился моей догадливостью Хлебников.
— Я и в цивильном платье не страдаю застенчивостью, — успокоил я его. — В свою очередь, и вы не кажетесь мне человеком, который стыдливо отводит глазки, если ему надо сказать что-то басом!
— Ну вот мы и условились обо всем, — кивнул Хлебников. — Что вас еще интересует?
— Мне надо знать, куда разошелся полученный Лыжиным метапроптизол.
— Двадцать восемь и четыре десятых грамма он передал мне для биохимических испытаний в виварии. — Хлебников почесал тупым концом карандаша выпуклый багровый лоб — у него, наверное, была гипертония. — Восемнадцать граммов хранится у меня в сейфе, а из остального мы изготовили препараты фармакопейными дозами, ноль целых одна сотая грамма на новокаине для инъекции.
— Значит, мы имеем в наличии сорок девять граммов с копейками, — сказал я ему, и уж поскольку я был не в форме, то, чтобы не смущать его, не стал говорить о восьми граммах, найденных в машине Панафидина. — Нам по-прежнему недостает сорок один грамм.
— Но какую-то часть Лыжин разложил в ходе эксперимента, — пошевелил белыми кустистыми бровями Хлебников. — И точно назвать эту цифру сейчас невозможно.
— Безусловно. Но ведь не половину же полученного? — И напирал я так уверенно потому, что знал наверняка — есть панафидинские восемь граммов, и было то, чем отравили Позднякова..
— Затрудняюсь вам ответить, — передернул своими округлыми плечами Хлебников.
— Хорошо. Вы знаете профессора Панафидина?
Хлебников откинулся в кресле, остро зыркнул на меня, и показалось мне, будто он ждал все время этого вопроса, и, может, в предвидении именно его вел со мной разговоры о форме, но, уж во всяком случае, вопрос этот для Хлебникова не был неожиданным. Едко, коротко засмеялся и сказал значительно:
— Кто же из нас не знает профессора Панафидина? Великий человек…
— Да-а? — неопределенно «отметился» я.
— Помните, мы в школе учили литературу «по образам»? Ну там образ Дубровского, образ Базарова, образ Нагульнова…
— Помню. А что?
— Была бы моя власть, я бы ввел в институте обязательное изучение образа Панафидина с соответствующим практикумом и сдачей зачета.
Я засмеялся..
— Чему, чему, а уж энергичности студенты могли бы у него научиться. — Вполне сознательно я занял нейтральную позицию, поскольку делиться своей неприязнью к Панафидину так же мало входило в мои задачи, как и мешать Хлебникову говорить.
Хлебников покачал головой, недобро ухмыльнулся:
— Я знаю этот род энергичности — невыносимо свербят глисты тщеславия.
Очень мне хотелось заманить его поглубже, и я простовато сказал:
— Ну, собственно, это-то понятно — Панафидин человек сложный…
— Конечно, конечно, — быстро согласился со мной Хлебников, что-то посмотрел в своих бумажках на столе и вдруг неожиданно вскинул на меня взгляд, будто выстрелил навскидку: — А вы все-таки зря форму не носите. Смущает вас партикулярный костюм-то. В груди жмет и под мышками режет…
— Может быть. Но ведь не ехать же мне домой за кителем? А то, что Панафидин сложный человек, — это факт.
— И не сомневаюсь. Я, правда, заметил, что у лицемерия появилась в последнее время модная обновка. Когда мерзавец улыбчивый, обходительный, про него ласково говорят: «Большой души человек». А коли не скрывает своего мерзавства, прет, как танк, напролом, то раздумчиво качают головой: «Сложный он человек…»
Хлебников посмотрел в окно, где солнце уже налилось воспаленной вечерней краснотой, и грустно сказал:
— Мой друг Володя Лыжин часто повторял чьи-то стихи: «В медной ступе не перетолочь судьбы, ворожи, не ворожи — не изменить…»
Мне не понравилось, что он говорил о Лыжине в прошедшем времени, как будто его уже больше нет. И раздражала меня его запальчиво-категорическая форма разговора, и на себя я сердился, что не могу удержать нить распадающегося на глазах ветхого полотна нашей сумбурной беседы.
— Лев Сергеевич, вы же разумный человек и должны понять, что я, не зная Панафидина, не могу разделить вашей антипатии к нему. Вы ведь его не за рост и цвет глаз невзлюбили? Значит, вы знаете о нем что-то такое, чего я не знаю…
— А вы что о нем знаете?
— Что он почтенный человек, отличный семьянин, активный общественник, что у него серьезный научный портфель…
Хлебников сердито захохотал:
— Научный портфель! Это кожаная сумка с пояса Иуды! В том-то и дело, что он «почтенный», и я, зная, что он плохой человек, не смогу вам рассказать ничего, что смогло бы эту почтенность в глазах людей уничтожить.
— Тогда мне непонятно…
— Непонятно? — перебил меня Хлебников. — У этого чело века два лица — он Янус, понимаете, не личины, не маски, а настоящие лица. Энергичный работник и бешеный честолюбец. Талантливый организатор — научный вор. Прекрасный экспериментатор, который подбирает чужие идеи. Ратоборец за избавление людей от страшного недуга, он же подлец и предатель. Отличный семьянин — он, конечно, начинает строить свою семью из недр семьи своего научного руководителя. Хотя говорить об этом нелепо — похоже на сплетни. И должен вам сказать, что, несмотря на мою антипатию к нему, мне Панафидина всегда жалко…
— Почему?
— Потому что это не патологический, а какой-то вроде бы даже естественный образец ужасного раздвоения личности. Талант, обреченный на бесплодие. Злыдень, вызывающий сочувствие. Отвратительный гипоманьяк…
— Гипоманьяк?.. — переспросил я.
— По нашей терминологии — это человек со сверхобаятельностью. И бушуют в этом сверхобаятельном человеке всевозможные страсти, и часто видится мне он раздвоенным, расчетверенным, многошеим, как игрушечный дракон с бутафорским дымом из ноздрей и настоящими ядовитыми клыками…
— Ну а творческое начало — разве оно бессильно против этих страстей?
— Не знаю. — Хлебников опустил голову и сказал негромко и очень искренне: — Одного творческого начала маловато. К нему еще одна штука потребна — ощущение своей ответственности перед всеми, чувство долга она называется, а в просторечье — человеческая совесть. И если с чувством этим перебои, то творческий механик инженер Гильо собирает гильотину, архитектор Лонгард строит Ливенуортскую тюрьму, Брайтон патентует электрический стул, а совсем талантливые химики с риском для своей жизни получают необходимый душегубкам газ «циклон Б».
— Мне Панафидин не показался таким обаятельным, но вы ему уж слишком мрачную компанию подобрали, — неодобрительно покачал головой я.
— А я и не подбирал ему компании. Я просто размышлял о таланте, который не хочет или не может управлять своими страстями…
Если честно сказать, то в тот момент раздвоение личности Лыжина — вполне определенное — меня волновало больше, чем туманное и весьма предположительное чувство жуткого борения внутри эгоистического монолита Панафидина. Поэтому я и спросил о том, что меня интересовало больше:
— Лев Сергеевич, а какой вы ставите диагноз Лыжину — шизофрения?
— Нет, нет и нет! — Тяжелой рысью он пробежал по кабинету, остановился передо мной и стал настойчиво втолковывать: — У него реактивное состояние на почве крайнего переутомления и сильного душевного волнения.
— Чем же вы объясняете… — начал я неуверенно.
— Его идею о том, что он Парацельс? Но это не шизофренический синдром. Ведь Лыжин обладает редкостным среди людей даром — эйдетизмом. Вы слышали об этом что: нибудь?
— Нет, никогда.
— Психиатры и психологи так называют безграничную человеческую память — подобным даром обладает один человек на миллион. Они помнят не только безмерную массу деталей, но сохраняют в памяти цвет, ощущения, запахи. Лыжин обладал феноменальной памятью на зрительные образы, и я думаю, что сейчас в его мозгу происходит охранительный процесс — перевозбужденное сознание полностью переключилось на воспоминание, которое ему наиболее дорого, или близко, или соответствует всему его нынешнему состоянию. Его надо лечить, и я надеюсь, он полностью восстановится…
— И лечить вы его будете транквилизаторами?
— Да, — сказал он, и красное его лицо будто поблекло, четче проступили скулы, весь он как-то неуловимо стал сдержаннее, суше, решительней.
У меня даже мелькнула мысль, что… Но тут же я отбросил ее. И все-таки, не знаю даже, что толкнуло меня, спросил:
— А какими?
— Транквилизатором Лыжина. Метапроптизолом.
Я ошарашенно помолчал, потом неуверенно сказал:
— Но у вас нет санкции Фармкомитета.
— Да, санкции Фармкомитета у меня нет. Но у меня есть прекрасные результаты биохимических испытаний.
— С формальной точки зрения это не имеет значения. Если случится несчастье — вас снимут с работы, лишат врачебного диплома. Вы понимаете, что вы собираетесь делать?
— Между прочим, главным врачом работаю я, а не вы, и с этой стороной вопроса неплохо ознакомлен. Но с Лыжиным уже случилось несчастье — такое страшное, что хуже и не придумаешь. И то, что может произойти со мной, — сущая ерунда по сравнению с тем, что постигло его.
— Но вы принимаете на себя страшную ответственность — не только за его судьбу, но и за судьбу его открытия.
— Сейчас это одно и то же. И не надо всех этих слов — я решил окончательно, и пятиться поздно. — Он помолчал не много и тихо добавил: — Очень я в Лыжина верю, очень. Не мог он ошибиться…
Солнце уже совсем закатилось, и только полнеба было освещено тревожным багрово-синим заревом, и отблеск этого тяжелого света лег на лицо Хлебникова, похожее в вечернем сумраке на каменные лики «аку-аку».
ГЛАВА 13
Из автомата я позвонил Шарапову — без его разрешения я не мог предпринять следующий шаг. Трубку сняла секретарша Тамара и, узнав мой голос, воскликнула театральным голосом:
— Ой, Станислав Павлович, как хорошо, что вы позвонили! Тут шеф рвет и мечет — вас разыскивает повсюду…
— Что это я ему вдруг так понадобился?
— Это вы у него лучше сами спросите — мне ведь он не докладывается.
— Соедини, Томочка. Сейчас мне, видать, дадут причаститься. — В телефоне на мгновенье все смолкло, потом раздался щелчок, и резкий голос Шарапова возгласил из черных недр эбонитовой трубки: — Тихонов, это ты?
Голос у Шарапова был пронзительно сине-серого цвета.
— Здравия желаю, товарищ генерал.
— Слушай, ты совсем распустился! Где тебя носит целый день? Почему не докладываешься?
— Я у вас был, товарищ генерал, но вы беседовали с немцами.
— Так они уже пять часов как ушли. Где ты сейчас?
— На Преображенке. А что случилось?
— Это мне у тебя надо спрашивать, но ты как-то ловко устроился, что я у тебя в докладчиках. Пока ты шатаешься, перлы криминалистики творишь, еще один разгон учинили. Доколе это будет продолжаться?
Он так и сказал — «доколе», и голос его от гнева густел, набирая постепенно яростную, как ночь, черноту. И думал я об этом как-то совершенно спокойно, будто не со мной, ругался по телефону Шарапов и не ко мне относился этот угрожающий звон в голосе, накалявшийся помаленьку до красноватых вспышек. У меня было такое ощущение, будто я случайно присутствую при руготне двух посторонних мне, совсем незнакомых людей, и чем там кончится у них разговор, договорятся они, помирятся или один накажет другого, было это мне как-то совсем безразлично.
— Что, молчать будем? — спросил Шарапов, и эта нелепая фраза, которую всегда говорит допрашиваемым инспектор 2-го отдела Колотыгин, вывела меня из оцепенения.
— Есть не молчать, товарищ генерал. Правда, мне и говорить-то пока не о чем. Завтра с утра разберусь и доложу.
— Нет, Стас, не завтра. Сегодня.
— Слушаюсь. Сегодня.
Не стал я спорить, и ничего не стал я ему доказывать — разве расскажешь по телефону, что ни на что я уже сегодня не годен, что нельзя допрашивать потерпевшего от разгона, когда у тебя в голове гремит громом небесным жаркий, чуть слышный шепот: «Молю о детях малых… как одуванчики» — и не уходит с глаз усохшее, будто мертвое, лицо Лыжина — «но чаще меня зовут Парацельсом…», и в сердце бьет стыд, тяжелый, как гиря, за слепоту мою, за злое копеечное высокомерие к Хлебникову, который показался мне плох тем, что он о Лыжине говорил в прошедшем времени, а на самом деле он решился на такой поступок, «и пятиться сейчас уже поздно…», что мне, может быть, и во всю жизнь не совершить.
— Ты что, плохо себя чувствуешь? — спросил Шарапов.
— Нет, ничего, спасибо. Нормально.
— Я сейчас в министерство еду, ты мне позвони домой часов в одиннадцать.
— Слушаюсь. А где потерпевший — на Петровке?
— В Серпухове он.
— Где? В Серпухове? — Мне показалось, что я ослышался.
— Ну да, — и в голосе генерала была слышна злая досада. — Они его для верности за сто километров увезли.
— Так мне что — в Серпухов, что ли, ехать? — с испугом спросил я — такое путешествие было сейчас выше моих сил.
— Нет, его с минуты на минуту наши ребята на Петровку подвезут. Ну ладно, привет. Жду звонка.
Забарабанили в трубке гудки отбоя, я вышел из будки, огляделся, соображая, как мне лучше ехать. Вечер был синий, очень тихий. Он был тепл и мягок, как кошка. Солнце уже исчезло где-то за бульварами, совсем далеко, но одна сторона домов еще была светлой, и в окнах наверху постепенно тускнели стекла, будто остывая от яростного багрового мерцания заката. А сумеречная сторона домов уже тонула в быстро разливающейся черноте подступающей ночи.
Вдоль тротуара медленно ехала «Волга» с зеленым огоньком, я нащупал в кармане свою новенькую, последнюю десятку и махнул шоферу. Уселся на заднее сиденье и сказал: «К саду «Эрмитаж», поскольку отчитываться перед шофером мне было не надо, а самое развлекательное учреждение в городе расположено прямо напротив самого что ни на есть серьезного.
— А что такое? Меня просит прийти работник ОБХСС, так почему мне сразу же не явиться к нему? — сказал потерпевший. — Особенно если он присылает за мной капитана милиции, хоть и переодетого в штатское? Я вас спрашиваю: а что такое? Разве я должен был ему сопротивляться? Но я никогда с милицией не сопротивлялся. Подумаешь, вызывают — а что такое? — спросят, поговорят и отпустят…
Это он не меня спрашивал скороговоркой: «Ашотакоэ?» — а вслух проверял себя: где и какую он допустил ошибку, когда, в чем и каким образом следовало ему догадаться, что это аферист, а не капитан милиции, представитель мрачной организации, «с которой он никогда не сопротивлялся» и которая при всей ее несимпатичности никогда не причиняла ему такого душераздирающего ущерба — около пяти тысяч рублей.
Звали его странным именем Соломон Иванович Понтяга, родился он пятьдесят восемь лет назад в славном городе Одессе, получил пять боевых медалей за войну, все последние — довольно долгие — годы работал в торговой сети, серьезных неприятностей от наших органов не имел, пока сегодня утром не явился к нему на ярмарку в Лужники, где он заведовал галантерейным павильоном, капитан милиции…
— Ну да, книжечку он мне красную показал — идите, мол, сюда, есть о чем пошептаться. Ашотакоэ — пожалуйста, можно и поговорить, если что-то важное интересует наши органы внутренних дел. Мне бояться милицию нечего, я значок «Отличник торговли» имею, за двенадцать лет, что я подошел к этому делу, бог от несчастья вывел. Ну вот, зашли мы с ним в кабинету, и он меня спрашивает: «Вы Понтяга?» Раз это я, так я ему прямо-таки и сказал: «Я Понтяга, меня здесь каждая собака знает». А он мне сразу: «Распишитесь на повестке, запирайте кабинету, и поехали…»