Васильев неожиданно засмеялся.
— Ты чего? — удивился я.
— А это смешно они придумали — пустить на проверку живца. Если он получит деньги — все в порядке, а нет — то им его не жалко.
— Это их стиль, если хочешь — почерк. Они в каждом эпизоде находят себе мальчика для битья. Ладно, с этим надо кончать. Сделайте на него установку подробнейшую, и надо подержать его под наблюдением, хотя мне и не верится, что он увидит когда-нибудь своих веселых друзей.
— От тебя зависит, — усмехнулся Васильев. — У тебя в кабинете на опознании друзья могут встретиться вновь.
— Разве что, — я открыл дверь в кабинет и позвал Позднякова:
— Поехали, Андрей Филиппыч, у нас дел полно…
На обратном пути шофер не гнал, и не знаю, от этого ли или от постигшего разочарования, всю дорогу сидел Поздняков прикрыв глаза, и только по тому, как быстро сплетал он и расплетал пальцы, я видел, что он не дремлет, а о чем-то напряженно думает.
И я думал — о Панафидине.
Взяв у меня ключи от лаборатории Лыжина, Панафидин подтвердил мое предположение. Я был уверен, что он придет в лабораторию до назначенного часа, и скорее всего его визит должен состояться ночью. Он парень неленивый и, наведавшись в лабораторию без меня, когда его не будет отвлекать и смущать мое назойливое участие, он сможет с чистой совестью приехать завтра утром еще раз — дело того стоило.
У него в руках сейчас была связка ключей, и один из них — тяжелый сейфовый ключ с резной сложной бородкой — должен был волновать его сейчас особенно остро. За двумя поворотами этого ключа лежал лабораторный журнал, где подробно описывалась — изо дня в день, от опыта к опыту — тайна постижения волшебного препарата, магического лекарства против страха, транквилизатора с условным названием метапроптизол, который сулил все, что может дать человеку удачливая ученая карьера: славу, независимость, премии, восторженный шепоток за спиной, уважительно-завистливые поклоны коллег, собственный исследовательский институт, участие в самых представительных международных встречах, ощущение сладостно-возвышенного одиночества — впереди эпохи на четверть века, радостный, благодарный ропот всего осчастливленного человечества, золотистое свечение нобелевской медали в руках у шведского короля Густава — везде, повсюду, только ткнись в любую дверь, и встретят тебя счастливые и любящие люди тортом «Хлеб-соль»…
И я не верил, что Панафидин, если только у него самого в сейфе не лежит собственный метапроптизол, сможет удержаться и не наведаться сегодня ночью в лыжинскую лабораторию, дабы в часы ночные — самые тихие, спокойные, самые творческие — заглянуть в лабораторный журнал, где для него все будет ясно, понятно, бесконечно интересно — в самом начале там еще общие мысли и идеи, потом в круговерти недоступных мне формул и значков увидит Панафидин зерно раскола, и эта идея, не облеченная еще плотью сотен опытов, вызовет у него усмешку и озадаченность, потому что она еретична, она ни с чем не сообразна, она противоречит всему сделанному ранее, и Панафидин еще не привык к мысли, что именно эта еретическая идея, петляя в лабиринте неведомого, привела к получению заветного, всемогущего, вседающего и такого недоступного метапроптизола.
Глядя из окна дребезжащего трамвая на пустеющую постепенно вечернюю Стромынку, я думал о том, как бьется сейчас Панафидин разумом о несокрушимую и безмолвную стену отчаяния. В его руках были ключи, которые открывали дверь в сказочный мир осуществившейся мечты. Но для этого надо было сделать шаг, превращающий серьезного ученого в воришку, и такой поступок даже для Панафидина, — живущего по принципу «грех не беда, молва нехороша», был невыносимо мучителен.
Долгие часы проведет он сегодня в размышлениях о том, что скорее всего во время опечатывания документов я не дам ему подробно ознакомиться с ними, и с того момента, как, оприходованные специальным актом, они лягут в мой несгораемый шкаф, доступ ему к материалам о получении метапроптизола будет закрыт.
Сначала он будет гнать от себя мысль о том, что можно пойти ночью в лабораторию и посмотреть журнал. Потом холодные и скользкие мыслишки начнут еле слышно подшептывать, что есть понятие научного прогресса, гораздо более глубокое и важное, чем микроскопический вопрос о приоритете, — проблема в принципе важна для тысяч людей, и всем страждущим глубоко безразлично, чье имя записано в авторском свидетельстве — Лыжина или Панафидина. Кроме того, неясно, кто из них вообще добился лучших результатов. И сколько еще воды утечет за время болезни Лыжина. И если вдуматься, то это антигуманно, и антинаучно, и антигосударственно — держать под спудом ценные, хотя, наверное, и незавершенные работы. Кроме вреда от этих междоусобных счетов, имеющих так мало общего с наукой, ничего не происходит. Ведь действительно глупо: если объединить усилия его лаборатории с теми результатами, которых добился Лыжин, можно было бы в кратчайший срок передать в промышленность технологию уникального лекарства. При этом не стоит забывать о конкуренции со стороны западных фармакологических концернов — они тоже не дремлют, и их сотрудники почему-то не страдают нервным истощением. В конечном счете ему, как ученому, вложившему столько сил в получение метапроптизола, просто профессионально любопытно взглянуть — каким путем двигался Лыжин. Возможно, он достиг каких-то интересных результатов. Тогда можно будет по выздоровлении Лыжина просто объединить их усилия, от этого и наука, и все наше общество только выиграют. И личными отношениями их было бы только правильно поступиться перед лицом такой важной задачи. В конце концов, они могут не дружить, но дело-то они одно делают, и тут уж не до личных симпатий и антипатий. И никто Лыжина обделять не собирается — если он не шарлатанил, то ведь авторскую заявку можно и от них обоих составить…
Но для этого надо взглянуть в журнал. Убедиться, что Лыжин получил метапроптизол. И тогда получить самому. И если всерьез, глубоко взглянуть на это, то никакого заимствования в этом нет, и никакого плагиата нет, а уж о научной краже и говорить-то смешно! Может быть, там вообще все окажется пшиком — надо только взглянуть, хоть одним глазком.
Взглянуть. Взглянуть. Посмотреть. Увидеть. Узнать. Убедиться, что на правильном пути. Взглянуть. Взглянуть. Во что бы то ни стало… Вот так я расчертил для себя схему раздумий Панафидина и сейчас ехал в лыжинскую лабораторию, чтобы раз и навсегда выяснить, устоит ли ученый Панафидин перед бешеным натиском человека с этим же именем, сможет ли дать ему отпор, прогонит ли его прочь на этот вечер, сможет ли засадить его сегодня на партию преферанса, за чтение чьей-то неинтересной монографии, уведет ли с женой в театр, замотает ли до одури на тартановом корте стадиона «Наука», или напоит до бесчувствия коньяком, чтобы завтра проснуться в муках похмелья, но с чистой совестью и приехать к десяти часам опечатывать материалы более удачливого ученого, несчастного больного человека, бывшего товарища своего Володи Лыжина.
Или вскинется недоброе, как пожар под крышу? Свалит человек Панафидин изнанку своего двойного лика Янусова наземь, поволочет его с гиканьем и злым свистом по грязи бесчестья, по кочкам закаменевшего честолюбия, по обезлюдевшей ледяной пустыне окончательной бессовестности?..
На многие вопросы мне надо было ответить себе в течение долгой ночи в пустой лаборатории Лыжина. И знал я о том, что Панафидина в тишине и пустоте глухой ночи тоже будут дожидаться двое: сыщик Тихонов с нетерпением будет ждать, когда Панафидин отворит дверь и поставит точку над многими неясными вопросами в этой истории; и человек по фамилии Тихонов, страстно мечтающий, чтобы сыщик понапрасну прождал всю ночь Панафидина, сделавшего наконец шаг, чтобы сбросить с себя присосавшегося, как вампир, злого демона Страха.
В окнах кабинета Хлебникова горел свет. Я поднялся на второй этаж, постучал в дверь. Хлебников подслеповато щурился на меня:
— Эге, поздноватенько вы собрались к нам…
Я пожал ему руку — была она твердая, горячая, немного шершавая. Уселся в кресло, посмотрел ему в лицо и подумал, что выглядит он много старше и хуже Панафидина, а ведь они сверстники. Биология другая? Или иное отношение к жизни? Но Панафидин тоже много работает, а время для тенниса и финской бани находит. Или сердце, ударяясь о чужую боль, быстрее стареет?
— К Лыжину пустите? — спросил я.
Хлебников неловко отвернул манжету, посмотрел на часы — старенькую с потемневшим циферблатом «Победу», такую невзрачную рядом с матово сияющим диском хронометра «Сейко» на мощном запястье Панафидина.
— Через сорок минут я пойду делать ему очередную инъекцию. Могу вас взять с собой.
— А вы сами проводите Лыжину весь курс?
— А вы сами проводите Лыжину весь курс?
— Да. Сам.
— Разве дежурный врач или сестра не могут вечером выполнить ваши назначения?
— Могут. Но ведь у вас тоже закончился рабочий день, а вы зачем-то все-таки приехали?
— Приехал. Я хотел посмотреть на Лыжина, как он.
— Только за этим?
— Как вам сказать, — замялся я на мгновение, а потом махнул рукой — мне Хлебникова глупо обманывать. — Я хочу сегодня ночью посидеть в лаборатории Лыжина.
Хлебников удивленно воззрился на меня, редко поморгал воспаленными ресницами и вдруг неожиданно засмеялся.
— Хотите гостей дождаться?
— Ну что-то вроде этого.
Хлебников покивал головой, вроде со мной соглашался, и уверенно, твердо сказал:
— Если вы будете ждать Панафидина, то зря. Не придет.
— Почему вы так уверены?
— Потому что знаю Панафидина.
— Что же вы знаете?
— Что у него обостренное чувство опасности. Не знаю, чем уж вы его там пытаетесь подмануть, но с Панафидиным такие штуки никогда не проходили.
— А именно?
— Не знаю, как вам это объяснить, — пожал плечами Хлебников. — В пору нашей молодости с развлечениями было туго, и мы, студенты, часто ходили из общежития в Кусково на танцверанду. И там же регулярно собирались подвыпившие перовские хулиганы…
Я заинтересованно слушал Хлебникова — очень уж было мне чудно представить его совсем молодым, студентом, с шевелюрой, без сетки склеротического румянца, без брюшка и морщин, приходящим на кусковскую танцверанду, о которой до сих пор сохранились в МУРе предания как о месте скопления исключительно дерзких хулиганов.
— Мы их, конечно, не трогали, но они всегда старались задрать нас, и, в общем-то, мы им давали сдачи по всем правилам.
— А Панафидин что, убегал?
— Никогда. Просто он удивительно точно чувствовал — сегодня будет драка со шпаной, и уходил с площадки задолго до того, как проявлялись первые симптомы предстоящей свалки. Мне кажется, что это у него врожденное свойство — ощущение предстоящей опасности.
Хлебников снял очки и стал их тщательно протирать носовым платком. Очки ему были, наверное, тесноваты, потому что на переносье ярко алел глубокий рубец. Не надевая очков, сидел Хлебников с закрытыми глазами, словно задремал он на мгновение в короткой паузе нашего разговора, и лицо у него было очень усталое, серое, и блеклость кожи остро подчеркивали нездоровые красные пятна на щеках.
— Наверное, это ненаучная точка зрения, но у меня постепенно складывается мнение, что большинство людей с возрастом не приобретает нового качества — они вырастают только количественно. Ядро своего характера, ограненное средой, воспитанием, культурой, но в сущности своей неизменное проносят они сквозь всю свою жизнь…
— Ну вряд ли мальчик Саша Панафидин является масштабной проекцией профессора Панафидина, — усомнился я.
— А я думаю, что от светлых детских дней до нынешней поры — прекрасного возраста «акмэ» Александра Панафидина — идет очень прямая линия.
— «Акмэ»? — переспросил я.
— Да, наш возраст, по понятиям греков, есть золотая мужская пора наслаждения — уже все знает человек и еще все может. И мне кажется иногда, что Сашка Панафидин хотел бы для себя растянуть это время — от юности до самой смерти.
Я подумал, что это, наверное, правда. Мне часто казалось, что Панафидин, как и все люди, очень не хочет стареть, но в отличие от всех людей не хотел бы помолодеть — в молодости было слишком много неудобств, слишком много в той поре было не устроено.
— Забавные вещи в жизни все-таки происходят, — неожиданно сказал Хлебников. — Вы помните, кто открыл Южный полюс?
— Амундсен? — неуверенно сказал я.
— Амундсен, — кивнул Хлебников.
— А Северный?
— Не помню, — покачал я головой.
— А Северный полюс открыл Роберт Пири, и почему-то об этом никто не помнит. А ведь Пири сделал все, чтобы люди помнили, что он первым ступил на полюс. Крупный исследователь, незаурядный человек, он очень заботился о своей славе. С базы сопровождала его большая экспедиция, укомплектованная талантливыми учеными. Но Пири рассчитал маршрут так, что с каждой стоянки, оставив запас продовольствия, на материк возвращалась очередная группа, продвинув Пири еще на один шаг к вожделенной крыше мира. И на полюс Пири пришел один, потому что сопровождавшие его негр и эскимос по тем временам и людьми не считались…
— Вы хотите сказать, что Панафидину тоже нравится отсылать на материк сотрудников?
— Нет, я про Пири говорил, а не про Панафидина…
…Я сидел в углу палаты Лыжина. Желтый свет ночника, слепота серых стен, асфальтово-синий проем окна, в котором застыло перевернутое изображение палаты, пронзительный запах камфары, недвижимый омут духоты, всклокоченная, растерзанная постель, свесившаяся на пол простыня с жирным грязным клеймом «Лечебный корпус», молочная до синевы белизна кожи Лыжина, близорукий прищур Хлебникова около лампы, металлический блеск шприца, жадная колкость нацеленной иглы, уже сплюнувшей быстрой цевкой лишнее лекарство и пузырьки воздуха…
Штыком вонзается шприц в вялое бессильное тело, в мягкую плоть человеческую. Перетекает неслышно лекарство из стеклянной трубочки в кровь. Исцели же, заветный метапроптизол, создателя своего, принеси избавление этому всесильному, беспомощному человеку, нырнувшему в океан забвения…
Глаза Лыжина широко открыты, он смотрит в упор на меня, будто одному мне на всем свете решил доверить великую тайну, и шепчут еле слышно запекшиеся губы:
— «Я призываю в свидетели бога-врача Аполлона, великих целительниц Гигию и Панацею, все высшие силы мира!
Клянусь, что буду лечить больного согласно своим знаниям и великой власти человеческого врачевателя!
Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред!
Клянусь вовеки — никому и никогда, невзирая на мольбы и стенания, — не давать в руки какого-либо яда!»
Хлебников обернулся ко мне, тихонько спросил:
— Наверное, никогда таких слов слышать не доводилось?
Я помотал головой, не отрывая глаз от лица Лыжина — в нем было озарение, в нем было счастье постигнутой навсегда самой важной тайны.
— А слова эти называются клятвой Гиппократа, — сказал Хлебников.
ГЛАВА 17
Уехал домой Хлебников, погас свет почти во всех окнах лечебного корпуса, и охватило меня чувство огромного одиночества в этом пустынном больничном дворе с чахлым сквериком, утыканным тощими приземистыми облетевшими деревьями. Совсем, совсем никого здесь не было. Из-за домов сочился дымный отсвет никогда не гаснущего зарева над вокзалами, где-то мягко, вкрадчивым баском ревнул электровоз, с улицы доносился дребезг колес на разбитой мостовой. А здесь было тихо.
Суетливый октябрьский ветер разогнал серые тюфяки низких облаков, и в стылом глубоком небе вздрагивали звезды, прозрачные, крупные, как неупавший град. Пахло смородиновыми листьями, дождем, йодоформом, свежими досками и хлоркой — причудливый запах осеннего больничного двора.
Я шел по хилой аллейке, направляясь к лыжинской лаборатории, и повторял про себя бессмысленно слова: «Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред», мне нравилось их звучание, гипнотизировал напев этих слов, торжественных и прекрасных, как стихи.
Обогнул с тыла кирпичный лабаз, в котором размещалась лаборатория, и замер на месте, будто вогнали меня на аршин в грунт свайной бабой. В окнах лаборатории горел свет.
Я приник к переплету рамы, пытаясь рассмотреть, что происходит внутри, но сквозь заматованные стекла я увидел лишь крупную мужскую фигуру, неспешно пересекшую поле зрения.
Значит, размышления, которые я приписал Панафидину, заняли у него гораздо меньше времени, чем я предполагал?
И Хлебников тоже переоценил его повышенное чувство опасности?
Или просто недооценил, как, впрочем, и я сам, ум Панафидина? Ну, действительно, зачем ему было ждать ночи, пробираться сюда потихоньку, как воришке, рискуя-таки нарваться на засаду, когда он может все сделать с вечера?
Осторожно подергал я дверь — заперто. Стараясь не скрипеть, вставил ключ в скважину и тихонько повернул, и сам подивился глупости всех моих предосторожностей — кому они сейчас нужны, когда он сам запер за собой дверь?
Толкнул дверь и вошел в лабораторию, зажмурился на миг от яркого света после темноты.
За письменным столом в углу комнаты сидел Илья Петрович Благолепов. В руке дымилась зажженная сигарета, смотрел он на меня с прищуром, и светился в узких, пришторенных складчатыми веками глазах вопрос: а тебе что здесь надо?
Я прошел через всю лабораторию к столу, и по сводчатому потолку прыгала с балки на балку вперегонки со мной длинная голенастая тень, словно хотела заскочить вперед меня и сама спросить — скандально, с вызовом, на крике: «Вы почему рассиживаете ночью в чужих лабораториях?»