Но я сел спокойно на стул, и тень рухнула с потолка, сжалась в бесформенный, угловатый ком у меня за спиной, бесшумно растянулась на полу, замерла. Она знала, что главное оружие человека в засаде — внезапность, и обернуто это оружие было сейчас против меня, потому что я мог ждать здесь кого угодно, кроме старого профессора со стеклянным сердцем, отгородившегося от всех страстей мира на своем крошечном, последнем островке покоя и тишины.
Видимо, выражение растерянности на моем лице было сильнее испытанного Благолеповым испуга при моем появлении, во всяком случае он сделал вид, будто ничего особенного не происходит, будто мы не встретились поздним вечером в чужой лаборатории, к которой испытывает пристальный интерес его зять, а заскочил я к нему вечерком на квартиру — не больно, конечно, дорогой гость, но и приличия соблюсти необходимо, поэтому он наклонил неспешно свою огромную лысую шишкастую башку и сказал негромко:
— Вечер добрый…
— Скорее доброй ночи, — сказал я и, не задерживаясь на церемониях, сразу спросил: — В прошлый раз вы мне предлагали не верить глазам своим — де, обманщики они и предатели. Не знаю, как быть сейчас, может быть, это я не вас вижу ночью в лаборатории Лыжина? Может быть, ваша фамилия Панафидин?
— Бог миловал, — усмехнулся старик. — Сроду была мне фамилия Благолепов.
— Ну, прекрасно, значит, не обманывают меня мои глаза. Но мне кажется, что в вашем возрасте и с вашим сердцем рискованно пускаться в такие предприятия…
— Хороший поступок совершить никогда не поздно, — сказал Благолепов, затянулся сигаретой, и на лице его не было ни страха, ни стыда, ни волнений, а читалось только страстное удовольствие матерого курильщика, дорвавшегося наконец после долгого воздержания до табака, и теперь, мол, ему все трын-трава. И уж не знаю, от удовольствия, которое ему доставляло курево, от неловкости ситуации, от старости или еще почему, но меня поразило его лицо — оно было словно слепое, его глаза смотрели сквозь меня навылет — в стену, и обратно, в себя, мне казалось, что он ничего тут не замечает и смотрит только внутрь себя, выискивая какие-то неведомые мне глубины, и в бездне этой копошились погребенные много лет назад страсти, желания, проблемы. И вообще у него был такой вид, словно он специально выбрался сегодня вечерком приехать из своей Опалихи, со своим больным сердцем и разноразмерными шагами толь ко для того, чтобы покурить здесь в тишине и одиночестве, постукивая неспешно и ритмично большим и указательным пальцами по неструганым доскам стола, и неторопливо, раздумчиво посмотреть в глубь себя.
И, глядя на его неподвижные, настоящие стариковские глаза, рассматривающие внутри себя что-то засыпанное курганами времени — события, людей и их отношения, я вспомнил слова Халецкого, что мудрые ходят по миру ощупью. Я спросил его:
— Не потрудитесь ли вы, Илья Петрович, объяснить мне, чем вызвано ваше присутствие здесь?
Какое-то время он еще сосредоточенно постукивал пальцами по столу, курил и смотрел слепо вперед, потом, словно дошел до него мой голос, отдаленный мирами и десятилетиями, очнулся, кивнул головой:
— Да, да, вы никак не могли предположить, что встретите здесь меня. Но если вдуматься, то ничего здесь нет особенного…
Меня это взорвало:
— Как это ничего нет особенного? Лыжин болен, а вы приходите сюда с ключами, которые вам дал зять.
Благолепов покачал головой.
— Это не те ключи. Я пришел со своими. У меня есть свой ключ от двери.
— Тем более мне непонятно, как можно воспользоваться болезнью ученика, товарища, коллеги…
Не отвечая мне, Благолепов встал, бочком вышел из-за стола, ногой отодвинул загораживающий дорогу стул и медленно пошел по лаборатории, сложив руки за спиной, наклонив низко голову, внимательно разглядывая пол и осторожно переступая через несуществующие рытвины и ухабы. Повернулся ко мне и сказал:
— Недавно ночью лежал я без сна, болело сильно сердце, и в голову лезли всякие гнусные мысли. И я подумал неожиданно, что в каждом человеке от рождения его заложена бомба. Он открыл впервые глаза, войдя в наш мир, и в тот же миг загорелся бикфордов шнур, с шипением пополз быстрый огонек по шнуру, длина которого — срок нашей жизни.
— Но, к счастью, никто не видит этого огонька и не слышит его шипения, — перебил я Благолепова.
— Это только в молодости, когда крепкое здоровье и легкость мыслей даруют иллюзию бессмертия. А потом все-таки приходит момент, когда человек видит приближающийся к бомбе огонек и может довольно точно прикинуть, сколько осталось до взрыва. И когда этот змеистый бегучий огонек с невыносимой болью входит в сердце — вот тогда тьма падает на землю, приходит конец.
Мне не нравились его рассуждения, и я сказал грубо:
— Длина бикфордова шнура не освобождает нас от обязательств, от понятий чести и приличного поведения.
Благолепов усмехнулся грустно, и на мгновенье глаза его ожили, будто он вынырнул из каких-то безмерных глубин, непроницаемо-темных, глухих, холодных, как Маракотова бездна.
— Это вы не правы, — сказал он. — Длина моего шнура не годы и не месяцы. Это скорее всего дни. И в эти оставшиеся мне дни — их всего несколько, пока пламя не проникло в бомбу и не разнесло меня вдребезги, не разбросало взрывом во мраке, не обратило в прах и ничто, я хочу сделать хоть что-нибудь освобождающее меня от груза, который я нес в себе долгие годы. Может быть, мне хоть частично удастся исправить зло, в котором я по сей день считаю себя виноватым…
Но я не верил его спокойствию, я не верил угрозе взрыва — я не люблю, когда мне грозятся собственной смертью, потому что считаю признаком готовности к смерти не красивые разговоры, а каменное молчание души. И я спросил, не скрывая раздражения недоброжелательства:
— А пока шнур не выгорел и взрыв не прогремел, вы решили здесь поправить пошатнувшиеся дела своего зятя?
— Умерьте свой гнев, — прикрыл глаза прозрачными пленками век Благолепов, — ваш гнев понятен, но неуместен. Мне понадобилось выжить свои дни до конца, чтобы понять всем сердцем, всей совестью, а потом уж разумом, как был прав Фрэнсис Бэкон, когда сказал, что наука часто смотрит на мир взглядом, затуманенным всеми страстями человеческими…
— А что Бэкон говорил по поводу ночных визитов в лаборатории коллег?
Благолепов смирно понурил голову.
— Живущему в стеклянном доме не след бросаться камнями. А вообще-то мне трудно объяснить вам мотивы, которые привели меня сегодня сюда.
— Может быть, и я не пойму этих мотивов, но обещаю вам официально засвидетельствовать обстоятельства, при которых я встретил вас здесь.
Благолепов посмотрел на меня внимательно, и мне неожиданно показалось, что в его тусклых, незрячих глазах промелькнуло что-то похожее на симпатию ко мне.
— Испугать меня чем-то уже невозможно, — сказал он задумчиво. — А свидетельствовать не надо — это вам мой совет…
— Почему же это не надо?
— Выберите себе в жизни роль поактивнее и поинтереснее свидетеля. Свидетели несут в себе тяжкий груз чужих тайн, в их сердцах выпадает горький нерастворимый осадок чужих страстей, и память обременена не их поступками. Вообще, жизнь признает только истцов и ответчиков, а свидетели всегда болтаются где-то сбоку, они только попутчики чужих идей, страстей и волнений.
— Позвольте полюбопытствовать тогда: кто вы здесь — истец или ответчик?
— Резонный вопрос. Я бы никогда не осмелился давать вам советов, не прочувствовав этой истины на своей шкуре. Всю жизнь я старался пристроиться на свидетельском месте. Всю жизнь я смертельно боялся стать ответчиком и поэтому был счастлив, когда меня не трогали истцы. И вот добоялся — шнур почти догорел, и я здесь одновременно истец и ответчик.
— С кого же вы ищете и перед кем отвечаете?
— Я истец у своей совести и ответчик перед своей жизнью.
— В таком случае я был бы вам признателен за более подробное объяснение.
— Когда я шел сюда, я надеялся, что мне повезет и я не встречу вас здесь.
— Вы хотите сказать, что допускали такую возможность…
— Да, я был почти уверен, что встречу вас здесь и все-таки надеялся, что этого не произойдет и я буду избавлен от предстоящего разговора. Но этого не случилось, я вас встретил…
— Ну, ну, — промычал я недоверчиво.
Благолепов, не обращая на меня внимания, продолжал:
— У меня на столе стоит старинная статуэтка, которая называется триадой наведения — трое людей, из которых один закрывает себе глаза, второй — уши, третий — рот. Слепота, глухота, немота — вот завет спокойствия, который предложили древние китайцы. И я верил в этот талисман, пока не понял, что для полного спокойствия нужен еще один персонаж, который держал бы в зажатом кулаке совесть…
— Такая фигура изображала бы абсолютное спокойствие — духовную смерть, — заметил я.
— Да, — меланхолично кивнул Благолепов. — И, к счастью, я успел это сообразить до того, как шнур догорел окончательно. Было бы что-то нелепое, унизительное, кабы взрыв грохнул в старом, давно уже остывшем мертвяке, забывшем, что такое страдание нравственное, тяжесть душевная, муки совести, а боящегося только последней кричащей боли телесной.
— Но зачем же вы пришли сюда?
— Чтобы охранить труд моего ученика Володи Лыжина и не дать окончательно уничтожить свою личность моему зятю Саше Панафидину. Для этого я пришел сюда, чтобы дождаться здесь утра, когда вы опечатаете всю документацию.
— А откуда вы узнали, что у Панафпдина ключи от лаборатории?
— От Левы Хлебникова. Он позвонил мне и сказал, что вы устроили на Панафидина охоту…
Гнев на бессмысленный и не очень-то разумный поступок Хлебникова полыхнул во мне — никто его не просил соваться в это дело.
— А вы, конечно, позвонили Панафидину?
— Я предупредил его, что буду в лаборатории.
— Ну что же, вы совершили вполне лояльный родственный поступок. Но мне Панафидин не зять, не брат, не сват…
Благолепов перебил меня:
— Поверьте, молодой человек, что в жизни действуют не только полицейские и воры. Существуют отношения много важнее, и случается, что человека надо силой или угрозой удержать от поступка, который может зачеркнуть всю его жизнь…
— Хорошо, что вы и Хлебников это понимаете, поэтому роль коварного злодея полностью предоставлена мне.
— Никакой вы не злодей, — грустно покачал головой Благолепов, — и в ваших побуждениях, я верю в это, существует определенное злое благородство, но независимо от вашего характера вы своим присутствием здесь представляете всю неумолимость закона, всю роковую невозможность одуматься, взять назад ненужные слова или неправильные поступки.
Я зло рассмеялся.
— Вы говорили здесь о своей роли истца и ответчика. Пока, правда, вы выступаете как адвокат Панафидина, хотя ни в одном из этих качеств вас сюда не приглашали.
— Суд совести повесток не шлет, — тихо сказал Благолепов. — Я тоже виноват в том, что Александр стал таким, каков он есть. И не здесь начинается моя вина. Как написал Плиний, вода такова, каковы земли ее русла. Он у меня набрался много дурного…
— А именно?
— Трусости, соглашательства, увертливости — всего того, что я называю свидетельствованием. Но у Александра другой темперамент, другие амбиции и честолюбие, и он потихоньку стал перебираться из свидетелей в истцы, не расплатившись по своим обязательствам ответчика. И длилось все это долго, пока однажды я не заметил, что он ни перед кем не хочет отвечать, а только хочет у всех искать и требовать.
— Восприимчивый парень ваш зять.
— Да, он восприимчив к плохому. Но и человек он очень способный. И я никогда не мог избавиться от чувства вины перед ним.
— Чем же это вы так провинились перед ним?
— Не перед ним — перед его отцом. И перед собой. Мы с его отцом были приятели, и когда он пришелся не ко двору, я совершенно разумно рассудил, что мое вмешательство ему не поможет, а мне сильно навредит, и стал человеком-невидимкой: я болел, уезжал в командировки, не подходил к телефону — толь ко бы не высказывать своего мнения вслух. И мне это блестяще удалось, никто не мог иметь ко мне претензий за поношение друга, и никто не мог сказать, что я разделяю вздорные антинаучные взгляды.
— Триада неведения появилась на вашем столе тогда?
— Нет. Наверное, она в нашем доме фамильный талисман. Во всяком случае, побывав однажды невидимкой, вкусив плода своей замечательной житейской мудрости, я не смог снова полностью материализоваться — уже в другие времена, когда со всей этой глупистикой было покончено, я каждый раз спохватывался, что не так выходит все это: то недослышал, то проглядел, то промолчал, то сердчишко дрогнуло беспричинно. И когда появился в нашем доме Сашка, я обрадовался ему как избавлению…
— А какая роль была отведена ему?
— Он должен был за меня дослушать, рассмотреть, все самое главное сказать. Как это делал его отец. И как не смог я. А вышел из этого курьез, будто это вовсе мой сын. Я хотел дать ему все, чтобы он сделал то, чего не успел или не смог сделать его отец, тогда бы, может быть, и мне наступило прощение…
— И как — удалось вам дать ему все?
Благолепов растерянно развел руками.
— Только знания. Любое знание он воспринимал прекрасно. А все остальное встречал в штыки — он не уважал меня и не давал себе труда скрывать это.
— Панафидин знал о ваших взаимоотношениях с отцом?
— Не знаю, может быть, знал, а может быть, догадывался. Жертвы мои принял, но меня не простил. И главная боль моя, что он воспринял в качестве жизненной программы не поведение своего отца, а мою печальную роль постоянного свидетеля.
— Ну мне-то сдается, что Александр Панафидин иногда излишне деятелен, он, на мой взгляд, даже слишком увлекся ролью истца, а ответчиком себе воображает все человечество.
— Это не совсем так. Александр — себялюбец, и, как всякий эгоист, поставивший себя на службу людям, он хочет не просто служить им, а по меньшей мере облагодетельствовать человечество, и чтобы оно помнило об этом, и соответствующим образом отплачивало ему.
— Даже если это всемирное благодеяние еще не свершилось? — спросил я.
— Для Александра это не имеет значения. Для него важно его намерение, его ведущая идея. А человек и идея — это система с обратной связью, и когда такая важная идея охватила его сознание, то она постепенно стала управлять им самим, его поступками, воззрениями, целями и средствами достижения их.
— Поэтому вы решили на всякий случай переночевать около сейфа Лыжина?
— Да, разумеется.
— Так я не понял, что вы здесь решили сторожить: бумаги Лыжина или Панафидина от самого себя?
— И то и другое. Если бы Александру удалось хоть раз заглянуть в бумаги Лыжина, то Володе уже никогда бы не удалось доказать, что он первым синтезировал метапроптизол.
— А лыжинские материалы? А лабораторный журнал? А уже полученный метапроптизол? Как это «не доказал бы»?
— К сожалению, Лыжин не оформил авторской заявки. А идея его столь целостна, гармонична и емка, что, поняв ее, Панафидин за месяц, за две недели получил бы вещество сам и заявку оформил бы по всем правилам еще до того, как остыла бы первая партия препарата. А во всем мире действует приоритет только авторского или патентного свидетельства.
— Но ведь у Лыжина датирован в лабораторном журнале каждый опыт?
— Не имеет значения. Законы авторства неумолимы. И Панафидин умеет ими пользоваться.
Благолепов помолчал и добавил, словно объяснял мне что-то особенно сложное и я мог этого не понять:
— Я не хочу, чтобы Саша смотрел лыжинские бумаги. Иначе он умрет, как личность и как ученый. Совершив такую вещь, он сожжет мосты за собой, обратной дороги для него не будет, и, чтобы доказать свою правоту, он пойдет на что угодно — на любую подлость, на любую мерзость, и это болото засосет его навсегда.
Я угрюмо молчал, а Благолепов, по-стариковски глядя внутрь себя, разговаривал словно сам с собой, во всяком случае он ко мне не адресовался:
— Он еще молод, он может еще многое сделать в своей жизни. Ему трудно будет пережить, что не он облагодетельствовал человечество, он будет мучиться и сходить с ума от горя, злости, униженного честолюбия, но человек не может, не должен жить вредными и опасными иллюзиями. Нельзя облагодетельствовать мир — это обычные устремления злых талантов, и обречены они на бесплодие. Мне важно было остановить Сашу вовремя, не дать свершиться несправедливости, которая сделала бы несчастным Лыжина и уничтожила бы личность самого Александра…
Он сидел привалившись боком к стенке, и слова его постепенно становились все глуше и невнятнее, лобастая голова провисала на шее все ниже, и голос, превратившись в неразборчивый рокот, вскоре совсем стих, старик заснул, и в комнате раздавалось лишь еле слышное посапывание и низкий грудной свист.
Я уселся на одном стуле, уставшие ноги положил на другой, посасывал найденный в кармане леденец, смотрел на дремлющего старика и думал о прихотях судьбы, собравших в одну команду таких непохожих игроков, и о том, что человеческие привязанности — штука действительно непостижимая: как бы там ни было, старик, безусловно, любил своего сволочного зятя.
ГЛАВА 18
Под утро меня окончательно сморила усталость, и я задремал. Видимо, эта утренняя дрема была достаточно глубока, потому что, открыв глаза, я увидел, что Благолепова нет в лаборатории. Он ушел совершенно неслышно, не оставив записки, словно нарочно дожидался, пока я засну, чтобы уйти, не прощаясь со мной, и избавить нас обоих от неловкости, которая, как похмелье, настигает людей после сделанных накануне невольных откровений и совершения окончательных поступков. Серый рассвет клочьями расползался по мокрому стеклу, и пугающе горела в комнате электрическая лампа, неестественный свет которой, мятый и неверный в дневном освещении, за все годы моей службы в уголовном розыске стал для меня предупреждением о тревоге, пронзительным сигналом беды. И хотя ничего этой беды не предвещало — все было тихо, пусто, исполнено дремотного покоя и утренней бессильной лености, — я долго пытался сосредоточиться, уловить эти флюиды тревоги, понять, откуда грозит опасность, и не мог.