— Тогда давайте станем на их место, — сказал я, и Рамазанов удивленно посмотрел на меня. Я пояснил: — Давайте прикинем их расклад в этом деле. Тогда мы сможем устроить им встречу. В следующий раз.
Рамазанов понял.
— Вопрос номер первый, — сказал он. — Кого из нашей братии есть смысл шарашить? То есть у кого можно хорошо поживиться?
— Замечательно.
— Если не секрет, подскажите, пожалуйста, кого они уже катанули… Кроме меня, я имею в виду.
— Не секрет. Кроме вас, они сделали самочинный обыск у Обоимова…
— Как?! — вскинулся Рамазанов. — Ведь Рашида… — он помялся немного, потом махнул рукой, криво усмехнулся: — Рашида сразу же предупредила его жену… М-м-м…
Я понял, что на всякий случай он не хочет говорить о Пачкалиной, и помог ему:
— Они обыскали его любовницу, Екатерину Пачкалину. И прилично попользовались, между прочим.
— Ясно, — кивнул Умар. — Ясно. Это кто-та очень близкий наводит. Внутренний человек наш. Но кто?..
Этот вопрос так захватил его, — что он, казалось, забыл о моем существовании, глядел сквозь меня прищурившись, что-то шептал, загибал пальцы на руке, пока они не сложились в жилистый кулак, побуревший от напряжения.
— Давайте вместе думать, Умар Шарафович, — сказал я. — Это эффективней будет.
— Ага, — очнулся он. — Еще кого ограбили?
— Понтягу.
— Понтягу?! — Рамазанов не мог скрыть удивления. — Странно, странно… А еще кого?
— Пока все. То есть все, если только кто-нибудь еще из потерпевших не утаил от нас этого факта.
— Тогда слушайте. Я, собственно, мало чего нового-та скажу, все в основном уже прошло по уголовному делу, но есть не которые подробности… ну, детали, как бы сказать. Они могут пригодиться… Дайте листок бумаги-та.
Я дал Рамазанову лист, и он начал трудолюбиво что-то писать и чертить на нем, а я тем временем занялся оформлением анкетной части протокола допроса. Вскоре он закончил свои записи и сказал:
— Вы из дела знаете, конечно, что мы получали от завскладом Хазанова сырье по завышенной калькуляции и в своем цехе гнали «левый» трикотаж — в основном дамские костюмы-тройки и «олимпийские» тренировочные костюмы. Товар-та дорогой, полсотни троек в месяц да столько же «олимпийских» — вот тебе делов на десять «косарей», по-нашему, ну, на десять тысяч, в общем-та. Реализацией занимались шесть магазинов, товар туда и деньги оттуда доставляли наши агенты — Еськин и Танцюра. Магазинщикам полагалось тридцать процентов с цены…
— Три тысячи то есть, — уточнил я. — По пятьсот на магазин…
— Не спешите, инспектор. Они не поровну получали-та. А именно: седьмой и двадцать первый имели по семьсот пятьдесят в месяц, пятьдесят второй — пятьсот, тридцать первый и девятнадцатый — по четыреста и сотый — двести…
Сейчас, погрузившись в расчеты и вычисления, Рамазанов несколько успокоился, погас тревожный румянец на скулах, он перечислял быстро, памятливо, деловито:
— Бухгалтер, начальник цеха Лысоиваненко и Ремезов получали по два процента «премиальных» со всего дохода, по двести, значит, итого шестьсот, плюс два раза в месяц ресторан от пуза… Дальше: бригадиру Беловолу и кладовщику Хазанову — по пять процентов, по пятьсот, значит. И по стольку же Еськину и Танцюре…
— Вы отсюда хотите выяснить, кто, так сказать, богатый? — спросил.
Рамазанов усмехнулся:
— Я и так знаю, кто богатый. Я хочу из рассуждений жуликов этих выяснить, кто по-ихнему должен быть богатый-та.
— Резонно, — согласился я. — И что?
— Смотрим на список. И выкидываем «бедных». Это бухгалтер Рыжков, Лысоиваненко, Ремезов. По магазинам: пятьдесят второй, тридцать первый, девятнадцатый, сотый…
— Ничего себе бедные, — возмутился я. — Эти магазинщики по четыреста-пятьсот рублей в месяц гребли! Не считая притом зарплаты!
— Я просил вас не спешить, гражданин Тихонов, — сухо сказал Рамазанов. — Сразу видно, что вы дела-та толком не знаете. В этих магазинах на наш товар было по три, а в пятьдесят втором — четыре компаньона. Навар как раз на шашлычную да на Сандуновские бани.
Я пожал плечами, а Рамазанов миролюбиво сказал:
— Лучше разберемся с остальными-та. Бригадир, допустим, Беловол. Если эти шакалы его хоть немного знают — он отпадет сразу.
— Почему? — не понял я. — Ведь он, по вашим расчетам, за три года тысяч, пятнадцать мог скопить?
— И даже и больше. Но с ним номер не выйдет.
— Да-а?
— Раньше в кино кулаков показывали. С топором и с обрезом, в тулупе. Вот такой это человек, жуткий. У него на обыске ни гроша не нашли ваши-та. Стол хромой да ржавая кровать — вот все имение. И люди все, цеховики, знали, что он за копейку удавится, или, лучше сказать, другого удавит.
— Понятно. Дальше…
— Дальше — кладовщик Хазанов. Вот этот уже ближе к делу-та. Я лишнего не скажу, но он не только нашему цеху помогал, еще и от других пользовался. У него монетка должна быть по всем расчетам. Теперь экспедиторы: Еськин, Танцюра. По описи с них получили мало, что-то тысячи по полторы. Вы ходит, заначка должна была остаться, ребята они аккуратные, пили с умом… — Рамазанов снова усмехнулся, глаза его потеплели: — На мои в основном. Но я не возражал, помощники они были хорошие и ребята честные.
— Остаются седьмой и двадцать первый магазины, — сказал я, заглянув в рамазановские записи.
— Да, это были серьезные купцы, — отозвался Рамазанов с сожалением. — По семьсот-восемьсот рублей в месяц только от нас имели. Плюс кое-что еще, о чем говорить сейчас-та не стоит…
— Почему же не стоит? — по инерции спросил я.
— Потому что мы сейчас с вами другим делом занимаемся, а то не по вашей части.
— Ага, — быстро уразумел я. — Так что купцы?
— Седьмой отпадает, — задумчиво сказал Рамазаноз. — Супруги Абрамовы сгорели дотла еще на обыске: у них все до копеечки дома было, все и выгреб товарищ Савостьянов. Камушков там сколько-та, бриллиантиков, в банке с солью держали, и то нашли. В общем, не только то, что с нами заработали, а и за всю жизнь трудовую накопленное-та…
— Остается, значит, двадцать первый. Липкин там был заведующий.
— Да. Большого ума человек Липкин, — твердо, уважительно сказал Рамазанов. — Я бы на месте этих шакалов к нему направился…
— Остается один вопросик невыясненный, — сказал я. — С Понтягой. Он что, крупно у вас брал?
— Какой! — Рамазанов досадливо поморщился. — Я вот, пока мы разговаривали, все думал: почему именно его на разгон взяли? Только потом сообразил…
— Что же?..
— Была у нас давно одна история. Дал я ему как-то партию товара с нашего склада, самовывозом. Не знаю, то ли испугался он, то ли еще что, только оприходовал он наш трикотаж, не стал его «налево» гнать. Ну, как говорится, черт с ним. Только пополз после этого, не знаю уж от кого, слушок, что я через Понтягу-та большой товар сбываю, от компаньонов тайно. Ну, себе в карман. Скандал получился. Обоимов мне в Сандунах чуть бутылкой пивной по голове-та не врезал. Я ему доказал, конечно, дело-та нетрудное, он и успокоился, а на остальных нам наплевать было… Вот, видно, этот слушок и сработал…
Я торопливо заполнял протокол допроса; Рамазанов, поскучневший, задумчивый, тоскливо смотрел в окно, из которого виден был зеленый парк больницы, новый краснокирпичный забор, небо, по которому неслись бурые клочки туч.
Позвонил Савостьянов: за Рамазановым приехал следователь прокуратуры. В дверях Рамазанов остановился, долго смотрел на меня, видно, что-то сказать хотел, но ничего не сказал, губы его как-то жалко скривились, он махнул рукой и шагнул за дверь — в неволю, or которой он так яростно скрывался, к которой сам приговорил себя, к которой подтолкнули его «разгонщики», — в ней потекут теперь долгие тягостные годы…
Я мало полагаюсь на случайную удачу: если в шапке лежат пять билетиков, на одном из которых написано «водить», я вытаскиваю его первым; успехи, которых я когда-либо добивался, были следствием прилежания и трудолюбия. Но на сей раз случаю было угодно облегчить мне работу, резко сократив количество возможных вариантов. Экспедитор Еськин перед арестом был холост, устойчивых связей не имел, поэтому его комната была опечатана, а после суда оформлена совсем другому человеку. «Разгонщикам» на его квартире делать было нечего. А Степан Танцюра, как выяснилось, и вовсе был прописан не в Москве, а в области, на квартире брата, с которым — готовно доложил мне участковый инспектор — были у них «крайне неприязненные отношения, доходившие до рукоприкладства». Сухая справка раймилиции извещала, что «С. И. Танцюра выписан с указанной площади в связи с арестом по уголовному делу». Любящий брат поспешил с этим юридическим действием на следующий после ареста день.
С кладовщиком Хазановым расклад был несколько сложнее: у него в Москве осталась и семья, и квартира, и, по расчетам Умара Рамазанова, добрая монета. Но тот же Рамазанов сказал, что в поры былые они очень подружились: вместе бывали в ресторанах, ходили друг к другу в гости, а жены однажды, когда в цехе, своим мирком, решили отметить 8 Марта, дружно накрывали праздничный стол. Люди, которые знали про такую тонкую вещь, как существование Пачкалиной, — Обоимов вовсе не рекламировал эту связь, — безусловно должны были знать и принять во внимание дружбу между Рамазановой и Хазановой. И учесть, что Рамазанова предупредит подружку о налете.
С кладовщиком Хазановым расклад был несколько сложнее: у него в Москве осталась и семья, и квартира, и, по расчетам Умара Рамазанова, добрая монета. Но тот же Рамазанов сказал, что в поры былые они очень подружились: вместе бывали в ресторанах, ходили друг к другу в гости, а жены однажды, когда в цехе, своим мирком, решили отметить 8 Марта, дружно накрывали праздничный стол. Люди, которые знали про такую тонкую вещь, как существование Пачкалиной, — Обоимов вовсе не рекламировал эту связь, — безусловно должны были знать и принять во внимание дружбу между Рамазановой и Хазановой. И учесть, что Рамазанова предупредит подружку о налете.
Конечно, дерзость «разгонщиков» могла оказаться паче логики, и об этом следовало помнить. Но все же вариант с Хазановым оставался запасным. Главным кандидатом на следующий разгон был большого ума человек — Липкин.
ГЛАВА 19
И все-таки к шести часам вместе с Поздняковым я поехал в клинику — переносить встречу с Панафидиным было уже неприлично, хотя она и потеряла для меня всякий смысл и интерес. У проходной я увидел красный «Жигуль» Панафидина и пошел к Хлебникову, а Позднякова послал прямо в лабораторию, договорившись, что скоро приду.
Около двери Хлебникова я услышал доносящиеся из кабинета громкие голоса. Металлический негнущийся голос Панафидина с присвистом, как косой, рассекал тишину:
— Каждый день в мире умирают неграмотные Лейбницы и голодные Резерфорды! И поэтому надо работать! Мир должен работать! А не болтать! Все ваши прекрасные разговоры о духовности, о примате нравственности — чушь, ерунда, глупости!
— Но лекарство против страха — это тоже часть всемирной работы, — быстро ответил Хлебников.
— Да, если только отбросить ваши с Лыжиным глупые бредни вокруг этой чисто химической проблемы. Пугливость человека определяется количеством выбрасываемого в кровь адреналина, и меня интересует голый химизм этого процесса, и на остальное мне наплевать!..
— И на нравственную сторону вопроса — тоже наплевать? — спросил настойчиво Хлебников.
— Когда все люди на земле будут сыты, то нравственные люди заставят безнравственных вести себя правильно! А самое главное, только тогда возникнет время, чтобы разобраться, что нравственно, а что безнравственно. Пока мир голоден и болен, понятия эти весьма неопределенны…
Я открыл дверь и вошел в кабинет, они обернулись ко мне на мгновенье, одновременно кивнули и снова бросились навстречу друг другу, как боксеры в клинч.
— Вы, Панафидин, никогда не задумывались над историей открытия шахмат?
— Вас волнует безграничность жизненных ситуаций? — усмехнулся Панафидин.
— Нет, меня волнует хитрость Сету и беспечность магараджи Шухендра. Когда магараджа пообещал вознаградить хитроума, положив на каждую следующую клеточку удваивающееся количество зерен, он продемонстрировал свойственное людям нежелание или неспособность предвидеть последствия геометрической прогрессии наших поступков и устремлений.
— А какие прогрессии вы усматриваете в моем поведении? Или в моих устремлениях? — откровенно улыбаясь, спросил Панафидин.
— Вы опасный человек, Панафидин. Вам нельзя давать воли. Мне страшно подумать, как вы могли бы распорядиться метапроптизолом, если бы стали его монопольным хозяином. У вас человек — опытная лаборатория для исследования химизма протекающих в нем реакций…
Панафидин в ярости вскочил с кресла.
— Слушайте, Хлебников, я всегда считал вас сентиментальным дуралеем. Но я не мог предположить, что вы с годами при двинетесь в этом так далеко…
Не обращая на меня внимания, Панафидин потрясал сжатыми кулаками, пронзительно выговаривая своим металлическим голосом:
— Дружба с Лыжиным плохо сослужила вам. Он сумасшедший, но талант, а вы очень нормальная посредственность, и взаимное общение не обогатило вас, а довело обоих до нуля. Вы носитесь, как дураки с писаной торбой, со своими прекраснодушными идеями уничтожения боли и страха, и вам обоим в жизни не понять, что я не магараджа, а я — Сету, потому что в отличие от вас понимаю закон — главный закон научного прогресса!
Хлебников кротко смотрел на чего своими воспаленными, словно заплаканными глазами, и такая на лице его была скорбь, усталость, боль! У него было лицо растерянное, горюющее, испуганное лицо человека, навсегда расстающегося с чем-то бесконечно дорогим его сердцу. И так мне было неприятно, непривычно, да и непонятно видеть этого сильного и смелого мужика в такой роли, что я постарался как можно незаметнее устроиться на стуле в углу кабинета.
— Тогда поделитесь и со мной знанием главного закона, — сказал Хлебников тихо. Панафидин подошел к столу и раздельно сказал:
— Боль и страх в мире вечны. Вечны — вы это понимаете? И как безжалостный дрессировщик гонит в манеже взмыленного, хрипящего на корде коня, так боль и страх будут вечно гнать человечество по восходящей спирали познания!
Он закурил сигарету, сел в кресло и спокойным голосом добавил:
— Ладно, хватит пустомелить. Мы все равно не поймем друг друга, — он кинул взгляд на меня и сказал Хлебникову: — Вот с инспектором из МУРа вы скорее можете договориться…
— Да, — кивнул Хлебников, — с инспектором Тихоновым мы скорее можем договориться. Вы не воспринимаете наших слов, как не слышите радиоволн, которыми заполнена сейчас эта комната, улица, весь мир вокруг нас. Вы нас не слышите. И не слушаете. Вы настроены только на самого себя…
— Эх, Хлебников, Хлебников, — покачал головой Панафидин. — Вы — мой коллега, хороший специалист, врач, ученый — гордитесь отсутствием нашего взаимопонимания и довольны тем, что вас понимает милиционер, и при этом не отдаете себе отчета, что ваши отношения нелепы и противоестественны, как групповой рентгеновский снимок!
— Почему же? — пожал плечами Хлебников. — Мы с Тихоновым тоже коллеги. Только по другому ремеслу, которого у вас нет.
— Интересно знать, по какому? — поднял бровь Панафидин.
— Мы с ним оба люди, — тихо и грустно сказал Хлебников…
Панафидин захохотал.
— В ваш замечательный дуэт мог бы с успехом подключиться еще один крупный специалист в этой области — ваш друг и мой бывший сотрудник Володя Лыжин. Он тоже всегда носился со своей идеей — человек, человек, человек! Ну-ка, душелюбы, покажите-ка мне благодарное человечество, выстроившееся с передачами в очередь перед палатой Лыжина? Прочитайте-ка мне вслух правительственные сводки о состоянии здоровья Лыжина? Пригласите уж и меня, пожалуйста, на всемирный консилиум врачей, собравшихся у кровати Лыжина…
— Вы, Панафидин, мрачный и злой циник, — сказал я. — И не такой уж умный, как это может сразу показаться…
Ернически ухмыляясь, Панафидин спросил:
— А почему это, позвольте полюбопытствовать, я перестал вам казаться таким умным?
— Потому что у вас была курица, которая несла золотые яйца. Но вам однажды захотелось есть, а терпеть голод, вы не могли и не хотели, и тогда вы сварили из своей курицы бульон. И в каждой жадно сожранной тарелке утонули ваши мечты и растворилась сказка сияющего завтра.
— Может быть, может быть, — быстро закивал Панафидии, и я вдруг увидел, что он держится последним усилием воли, что он на грани истерики. — Вы мне все надоели, моралисты, глупцы, дилетанты! Вы сами-то жить не умеете, а еще других охота учить.
— А вы, мол, умеете?.. — спросил я.
— Да, да! Я умею. Я знаю, как надо жить, я знаю, для чего надо жить…
— И как же надо жить? — поинтересовался Хлебников.
— Вы, Хлебников, как, впрочем, и ваш друг Лыжин, все равно так жить не сможете. В вас нет внутренней уверенности. Вы не можете понять, как это я всегда решал контрольные задачи на беловике жизни — вы-то все проживали на скомканных листочках черновиков, которые вы считали репетицией, проверкой, подготовкой к грядущей большой и светлой жизни! И жизнь вас за это наказала, потому что она не знает черновиков — каждый день окончателен и бесповоротен, как сданный или проваленный экзамен…
— А чем же нас так жизнь наказала? — кротко спросил Хлебников.
— Тусклостью ваших бесконечных будней, развеявших иллюзию завтрашних праздников. Оттого и старик Гораций вам чужд и непонятен, что призывал «карпе диэм» — «срывай день». И вообще мне осточертело слушать всю эту вашу гуманитарную ерунду…
Мы с Хлебниковым промолчали. Панафидин прошелся по комнате, у окна крутнулся на каблуках, сухо сказал:
— Мы будем заниматься лыжинским архивом?
— Нет, — сказал я резко. — Я передумал. Лабораторию я опечатаю, а материалы Лыжин разберет после выздоровления сам.
Панафидин почему-то не рассердился, а может быть, у него для этого уже сил не было.
— Как угодно. До свидания, — сказал он безразлично и снял с вешалки плащ.