Он вздохнул тяжело, сел на стул и сразу постарел на много лет. В комнате стало очень тихо, было слышно лишь, как ветер завывает в щели у форточки.
— Владимир Константинович, подумайте, кто, кроме вас, имеет доступ к нему?
— Никто, — покачал Лыжин головой. — Со мной работает старший лаборант Александрова, но она очень хорошая девочка, да и ключей от сейфа у нее нет.
Лыжин встал, подошел к сейфу, отпер стальную дверцу и достал маленькую колбочку с притертой пробкой. В колбе пересыпался мельчайший порошок, похожий на питьевую соду.
— Это и есть метапроптизол? — спросил я.
— Да, — кивнул Лыжин и горько засмеялся: — Лекарство против страха.
Мы долго молчали, потом я сказал:
— Владимир Константинович, мне нужно составить акт о временном изъятии у вас этого препарата.
— Вы не имеете права, — как-то неуверенно, слабо ответил Лыжин. — А впрочем, делайте что хотите, ну вас всех к черту, вы мне все ужасно надоели. Устал я, устал, ужасно, чертовски устал, устал я от вас от всех…
— Не сердитесь, Владимир Константинович. И не волнуйтесь. Мне нужен препарат для экспертизы, через несколько дней он будет вам возвращен…
— Отстаньте вы все от меня! Не нужен мне он больше! Я вам — всем вам — отдал его навсегда! В лабораторном журнале все написано! Через год его можно будет сделать хоть тонну! А я хочу отдохнуть! Я устал, вы понимаете человеческий язык — устал, спать хочу! Идите, оставьте меня в покое!
— Владимир Константинович, я вас подвезу домой.
— Не надо, не надо, не надо. Я побуду до утра здесь, оставьте меня только в покое!
ГЛАВА 11
Пробуждение прервало полет, и земля стала приближаться стремительно, отчетливо затемнели на сверкающем насте нарезанные лыжами борозды, и оттого, что бесплотное тело, мгновенье назад еще свободно парившее, вдруг приобрело вес, ранимую, не защищенную от высоты и боли массу, мне стало страшно. Но приземлился я легко, лыжи быстро мчали меня по склону, шипящий шорох снега под полозьями становился все громче, превращаясь в частый прерывистый треск, неистовый, грохочущий.
Грузовик-мусорщик громоздил во дворе на свою плоскую спину помоечные баки — старый мотор его от усилий ревел с завываниями.
А несколько секунд назад еще была тишина, прозрачная голубизна снега я размытый горизонт, к которому я летел на горных лыжах, и полет этот был легок, бесконечен во времени, словно я летел не на лыжах, а на планере, и это нисколько меня не удивляло — что я не падаю, а свободно, по малейшей своей прихоти могу подняться еще выше и отодвинуть еще дальше горизонт, неясно отбитый зеленой бахромой леса, просвеченный необычно мягким синеватым солнцем. И в этом полете было блаженство, абсолютная свобода, полное отсутствие страха, пока не появился во сне лысый седоватый старик с коршунячьим вислым носом и сказал бесцветным голосом Панафидина:
— …полеты и падения во сне — символ ущербности желаний и подавления внутренних порывов…
И тогда земля рванулась стремительно навстречу, и зашуршал, зашумел, загрохотал ранее немой снег — мусорщик уже потащил лебедкой из помойки квадратные серые баки.
Но в вязкой сонной одури, пугающей неразберихе достоверных красочных ощущений сна и зыбкого разочарования яви я еще пытался сообразить: кто же этот старик и где довелось услышать эти слова? И не мог. Хотя знал, чувствовал, помнил — совсем недавно я видел его.
Хотелось накрыться одеялом, уснуть и снова увидеть расплывающийся горизонт, ощутить легкость полета, встретить старика — и все вспомнить. Но будильник над головой взорвался, как граната, и я проснулся окончательно.
И вспомнил старика. На старом полотне, в растрескавшейся раме, затененное, плохо различимое лицо. А зовут его Филипп Ауреол Парацельс.
Кукурузная лепешка солнца висела прямо над окном, и вся комната была залита мягким желтым светом, который в углах густел до голубизны, расслаивался дымными полосами, полными неподвижного блеска застывших в воздухе пылинок.
Еще лежа на постели, я оглядел свою комнату, беззастенчиво просвеченную насквозь утренним сентябрьским солнцем, и с сильным неудовольствием обнаружил, что во многом она похожа на комнату Позднякова. В моем жилье не было, да и не могло быть шикарной изысканности панафидинского дома и отсутствовал одухотворенный творческий хаос комнаты Лыжина, не было теплой уютности квартиры Рамазановой, похожей на тесное, мягкое, хорошо насиженное кресло. Даже плюшевые портьеры и салфетки на полированном столике у Пачкалиной и то показались мне сейчас вполне подходящими. Но ничего похожего у меня не было, а царили здесь, как у бедняги Позднякова, казарменная чистота и дурацкий, никому не нужный порядок. И от этого неожиданного ощущения схожести нашего неустроенного быта стал мне почему-то Поздняков и симпатичнее и ближе.
Вот только не пьет по утрам крепкий кофе Поздняков, а тянет наверняка свою горячую незакрашенную водичку, разбивая при этом длинными желтыми зубами куски сахара на аккуратные половинки и четвертушки, и думает сейчас неспешно и горестно о том, что отсутствие дисциплины и разгильдяйство, которое ему было всегда так противно в людях и на борьбу с которым он положил столько лет, неожиданно состроили с ним злую шутку, заманив в ловушку на стадионе и подговорив выпить бутылку пива из рук неизвестного, вполне симпатичного человека, наверняка не разгильдяя — он-то позаботился купить себе билеты на матч задолго вперед, и вот теперь надо сидеть одному в пустой, совсем чужой квартире, чисто и равнодушно вытертой и вымытой, и нет, кажется, на всем белом свете человека, который грудью встанет на его защиту и докажет, что Поздняков честный человек, не пьяница и не разгильдяй и все случившееся с ним — ужасное несчастье, за которое он уже достаточно претерпел, и нельзя же безвинному человеку нести всю жизнь сокрушительное бремя чужой вины и несмываемого позора…
Я допил кофе и залез в ящик письменного стола — в старом, истертом бумажнике, где я держу свои деньги, осталась всего одна десятка, новенькая, красно-хрусткая, очень красивая, но, к сожалению, совсем одна. А до зарплаты оставалось еще четыре дня, и я пожалел, что время только теоретически можно считать деньгами. Взглянул на часы и увидел, что и со временем у меня, впрочем, тоже не очень свободно.
На улице было прекрасно, час «пик» уже миновал, и я ехал в полупустом троллейбусе. Басовито урчали где-то под ногами моторы, на свободных перегонах троллейбус с завыванием разгонялся, и тогда в машине острее пахло разогретой резиной и пылью. Деревья на бульварах застыли недвижные, и какие-то люди на дорожках собирали граблями огромные шелестящие сугробы желто-красно-коричневых листьев. Хорошо было бы в такой ленивой дреме прокатиться в тихом пустом троллейбусе по всему бульварному кольцу, спуститься к реке и посидеть у холодной серой воды. Но водитель скрипнул дребезжащим репродуктором: «Следующая остановка — «Петровские ворота», хлопнула перед носом складная дверь, и я пошел неспешно в управление.
День у меня начинался вполне канцелярски — мне надо было написать массу всяких бумажек. Благословясь, я начал с запроса в Мосгорсуд, интересуясь, по какому делу проходил Рамазанов, кто были его соучастники и какова их судьба.
Потом сочинил бумагу в Управление исправительно-трудовых учреждений с просьбой сообщить мне, где отбывает Н. С. Обоимов назначенное ему наказание.
В конце написал постановление о проведении судебно-химической экспертизы, достал из сейфа колбочку с метапроптизолом и отправился на шестой этаж, в НТО к Халецкому. Старик мне обрадовался:
— Вас можно поздравить?
— Откуда вы взяли? Ваше утверждение о моем производстве в майоры оказалось несостоятельным.
— Тьфу! — Халецкий рассердился. — Я с вами о серьезном деле говорю, а вы, как всегда, пустомельничаете… Своими шуточками вы меня в конце концов убедите, что это для вас не такой уж пустяковый вопрос.
— Ничего себе пустяковый! У меня до получки десять рублей осталось…
— Пагубное заблуждение, будто с увеличением зарплаты дефицит уменьшается.
Мы с ним еще побалагурили немного, а потом я достал из кармана колбочку и поставил ее на стол с таким важным видом, будто это я придумал и синтезировал чудодейственный препарат.
— Узнаете? — спросил я невинно, словно Халецкий действительно мог припомнить в этом содовом порошке циклопическую молекулу тиазина-гиганта, которую он мне как-то демонстрировал за своим столом.
— Транквилизатор?.. — недоверчиво сказал-спросил Халецкий, и в голосе его было ужасное недоверие, потому что в те дни, что пробежали со времени нашей последней встречи, он не сидел со мной на семинаре в элегантно-пустоватом кабинете Панафидина; не копался в ящичках-бюро Патентной библиотеки, выискивая открытия удачливого профессора и его менее удачливых и даровитых коллег; не пил вместе с Благолеповым кофе перед прудиком на пустой осенней даче и не слышал его надтреснутого голоса — «всеговорятменьшечемзнают»; не плыл в облаках зеленовато-сизого дыма в комнате Лыжина с портретом лысого мрачного старика на стене; не мчался ночью через город в лабораторию, где на рабочем столе стоял металлический ящик с патрубками — большая лодка, на которой Лыжин перевозил через реку под на званием Неведомое человеческие горести, боли и страх. И само понятие транквилизатора, о котором я еще совсем недавно представления не имел, а Халецкий, объясняя мне, прибегал к портретным зарисовкам псов, было сейчас для нас отдельным звеном разорванной цепи, где Халецкий видел только начало и конец: замусоленную пробку с молекулярными следами и расфасованные в пластмассовые прозрачные боксы драже готового лекарства с врачебной прописью и назначениями; а мне сейчас была зрима сердцевина — химический продукт, в получение которого были вложены десятилетия учебы и поиска, надежды, отчаяние, любовь, предательство и счастье открытия. И все это было на дне химической колбочки с плотно притертой крышкой — немного белого порошка, похожего на питьевую соду.
— Да, Ной Маркович, это и есть тот гигант, который напрасно искали в справочниках. Он еще не описан. Думаю, правда, что никто не сделает этого лучше, чем знакомый вам профессор Панафидин… — Я не удержался и засмеялся, хотя Халецкий никак не мог понять причин моего веселья.
— А это его продукт?
— Нет, дорогой Ной Маркович, это не продукт панафидинской лаборатории — у него кишка тонка. Он слишком любит жизнь и уж наверняка уверен, что это взаимно. Я хочу, чтобы вы взвесили точно продукт, а потом произвели тщательную экспертизу на идентичность этого вещества с тем, что вы нашли в пробке.
— Только в обмен на самую подробную информацию обо всех этих делах.
— Обязательно, Ной Маркович, дорогой мой, но сейчас мне надо поспешить на работу к хозяину этого порошка. А перед этим еще необходимо просочиться к генералу, так что все рассказы на вечер. Только взвесьте, пожалуйста, эту штуку при мне…
Халецкий подошел к аналитическим весам.
— Ох, уж эта мне суета ваша невыносимая! — Он двигал рычажок, подбрасывал в чашку противовесов крошечные треугольные гирьки. — Грубо: двадцать один и шесть десятых грамма.
Но к Шарапову я не попал: секретарша Тамара сказала, что он принимает делегацию работников полицей-президиума Берлина. Люди педантичные и пунктуальные, и, пока они выяснят подробнейшим образом все профессионально интересующие их вопросы, пройдет часа два. Я не стал дожидаться и поехал в больницу — на работу к Лыжину. За это время он, наверное, успокоился, и теперь можно будет обстоятельно расспросить его о всяких пустяках, которые для меня были куда как серьезны.
Я миновал уже знакомую мне проходную больницы, обогнул лечебный корпус, прошел через хоздвор и по памяти нашел лабораторию. Днем она выглядела еще приземистее и неказистее, чем ночью. Когда-то в этом одноэтажном кирпичном лабазе был какой-нибудь больничный склад: стены от старости были багрово-черные, будто их припалило пожаром, перекошенные рамы маленьких запыленных окон, скрипучее деревянное крыльцо. В одном из окон надсадно лопотал вытяжной вентилятор — значит, кто-то в лаборатории есть.
Постучал в дверь и, не дождавшись ответа, вошел. Пронзительный, невыносимо острый запах — не то серы, не то йода — шибанул в нос. На столе в глубокой фарфоровой плошке дымилось что-то желто-серым туманом. Стоявшая ко мне спиной женщина натянула резиновые перчатки, схватила плошку и, отворачивая изо всех сил в сторону голову, бегом донесла ее до вытяжного шкафа, сунула свою зловонную ношу в его разинутое жерло, ловко, ухватисто захлопнула дверцу, сбросила на пол перчатки и повернулась ко мне.
— Сюда посторонним вход воспрещен, — сказала она сердито. — Вы что, читать не умеете?
— Только по слогам, — усмехнулся я. — Кроме того, я спросил разрешения.
— У кого это вы спрашивали? — Она все еще была рассержена и недовольна, и поперек лба к переносице у нее шел темный шрамчик копоти, похожий на прядку ее черно-смоляных волос, и в глазах стояли слезы от едучего желто-серого дыма — молодая, очень складная девица того самого вожделенного типа, который ценители с завистью и удовольствием называют «сахарной косточкой». По какой-то странной необъяснимой связи я вспомнил слова Пачкалиной и подумал, что вот у этой-то девицы как раз самая что ни на есть «яркая, броская внешность».
И яркая, броская внешность ее определенно была мне откуда-то знакома.
— Мне разрешил прийти сюда Владимир Константинович.
— А! Когда это было?
— Позавчера! А что?
— Лыжин заболел.
— Что с ним случилось?
— А вы по какому, собственно, вопросу к нему?
— У меня к нему много разных вопросов. Он дома сейчас? — спросил я, досадуя на свою глупость: надо было позвонить сначала, чем переться на Преображенку, ведь до его дома от управления пять минут.
— Нет, — сказала девушка, и в предчувствии беды у меня больно ворохнулось сердце, потому что в глазах у нее все стояли прозрачные озера слез, хотя едкий дым давно выветрился из лаборатории. — Он здесь лежит…
— В каком смысле — здесь? — переспросил я.
— В лечебном корпусе.
В лечебном корпусе…
Я все еще был не в силах охватить и понять ужас происходящего.
В их лечебном корпусе лечат от сумасшествия. Умопомешательства. Психических заболеваний. От эпилепсии, шизофрении, депрессий, нервных расстройств. От испуга. От страха…
Ах, Лыжин, Лыжин! Грустный мечтатель, перевозчик на волшебной лодке! Что же случилось с тобой? Устал? Или к тебе пришел Страх, который был больше твоей необычайной мечты? И сильнее твоей удивительной любви?
Закружилась голова, и ты упал со своей лодки в немую вязкую реку безумия? Или тебя столкнули с борта? Или не помогли удержаться?
А может быть, это я последним видел Лыжина, когда он еще барахтался на поверхности, судорожно протягивая руки к уходящему миру реальности? А я задавал ему протокольные вопросы, и каждый из этих вопросов ударял его, как веслом с уплывающей лодки, по рукам, по голове, и он захлебывался горькой водой бреда.
Но ведь я не желал ему зла — мне была нужна только правда, и он сам был заинтересован в этой правде. А перед кем я сейчас оправдываюсь? Перед Лыжиным? Или перед собой? Или перед всеми теми неизвестными мне людьми, которым Лыжин вез на своей лодке чудесное лекарство, а сам теперь тонет в черном омуте безвременья?..
Сутки назад я еще не знал Лыжина. А теперь он в лечебном корпусе. Нервы не выдержали? Сил не хватило? Или волнение от встречи со мной смыло его с поверхности? Но ведь я — человек по имени Станислав Тихонов — не знал о нем ранее, не искал с ним встреч, не интересовался его успехами и неудачами. И в незримой связи наших поступков — выбора призвания, отношения к своему делу и возведения жизненной позиции — случилось так, что именно мне пришлось спасать от бесчестья неведомого Лыжину участкового Позднякова, и тогда мы встретились, и я не мог знать, да и в расчет принимать был не должен, что Лыжин из последних сил держится за край тверди, что он уже висит над мраком и пустотой.
И вспомнил я снова вроде бы без всякой видимой связи Позднякова — видимо, такая уж проклятая у нас должность — инспектор, что за право вмешиваться в чужие судьбы, за возможность проверять без спроса чужую жизнь, как служебный формуляр, мы тоже неплохо расплачиваемся — нельзя с рук билет купить и жарким летним вечером, в свободное время, после работы выпить бутылку пива с незнакомым человеком…
— Ваша фамилия Александрова? — спросил я у девицы, молча стоявшей передо мной.
Она кивнула.
— Я инспектор МУРа, капитан Тихонов. Вот мое удостоверение. Когда заболел Лыжин?
— Вчера утром.
— А как проявилась болезнь?
— Не знаю я подробностей. Когда я пришла, его поместили уже в палату — он никого не узнает.
Эх, Лыжин, Лыжин, ослепший поводырь! Ведь ты хотел из мглы вывести к свету свою любимую — тоненькую девочку, знавшую все о сарматской культуре, проснувшуюся однажды в ночи от непереносимого ужаса. Ведь ты хотел своей любовью, светом и силой разума своего растопить ледник молчания, обрушившийся на нее. Ты не думал о премиях и огромных перспективах своего научно-исследовательского института — просто у тебя не было возможности ждать еще 30–40 лет, когда научная мысль мира освободит твою любимую из плена небытия.
Ослепший поводырь, усталый путник, исчезающий в воде пловец…
— Кто, кроме Лыжина и вас, знал о работе над получением метапроптизола?
Она подошла к распределительному щиту, выключила рубильником мотор вытяжки, и сразу стало в лаборатории оглушительно тихо. Села за стол, вынула из ящика толстенную амбарную книгу — всю засаленную, истерзанную, с загнутыми замусоленными углами страниц, облитую чернилами, в желтых выгоревших пятнах.
— Это лабораторный журнал. Здесь же черновики актов испытаний препарата на животных — кроликах и морских свинках. Там все подписи — человек десять.
— Подписи появились в конце испытаний. А на стадии разработки лекарства?
— Главный врач Хлебников, заведующая соматическим отделением Васильева, консультант профессор Благолепов, еще кто-то…
— Благолепов консультировал эту научную проблему?
— Нет, Благолепов — консультант в клинике, а с Лыжиным он сотрудничал как-то неофициально, не знаю, как сказать, — по-дружески, что ли?
— Ага, по-дружески… А кто имел доступ к документации? Кто был полностью в курсе всего эксперимента?
Александрова сердито передернула плечом:
— У нас тут не секретное производство, и никто к особому режиму не стремился. И особых тайн Лыжин ни из чего не делал. Он просто хотел избежать преждевременной шумихи и болтовни…
— Хорошо. Покажите-ка мне журнал.
Лабораторный журнал только на вид выглядел неряшливо, его серые линованные страницы изо дня в день — каждый, каждый день — заполнялись очень подробными записями — размашистым круглым разборчивым почерком. Записи были обстоятельные: сформулирована задача, описан ход опыта, исследована причина неудачи, так что даже мне, совершенно несведущему в этом вопросе человеку, было многое понятно в логике поиска. Вот только гигантские формулы с россыпью латинских букв и цифр оставались для меня неразрешимой загадкой. Между страниц были вклеены почтовые конверты, в которых лежали карточки со вспомогательными записями — библиография, ссылки на авторов, вырезки из научных статей, фотокопии со страниц иностранных химических журналов.