Искатель. 1976. Выпуск №2 - Биленкин Дмитрий Александрович 6 стр.


— В ваших, словах и поступках я наблюдаю грубое противоречие, — сказал я.

— А именно? — посмотрел на меня исподлобья Лыжин.

— Если ваши высказывания о Панафидине упростить, как говорится, привести к виду, удобному для логарифмирования, то со всей очевидностью получается, что наш дорогой пан профессор — подлец. Так?

— Ну-у…

— Да уж чего там — так выходит, если называть своими именами то, что вытекает из вашей теории многофазности нашего существования и смертности бациллы страха. Согласны?

— Допустим.

— Почему же вы не заявили об этом во всеуслышание? Почему вы не пошли на самый громкий скандал с ним? Почему тихо собрали вещички и ушли из института, лаборатории, как я понимаю, по собственному желанию? И работаете теперь не ведущим исследовательской группы центра, а старшим лаборантом в посредственной больнице?

— Резонный вопрос. Отвечу. По двум причинам: во-первых, потому, что я тоже трус. Я с ужасом тогда представил эту ужасную, унизительную многомесячную или многолетнюю волокиту разбирательства! Бр-р-р! А во-вторых, у меня не было времени, мне надо было работать, чтобы не на словах, а делом доказать свою правоту. В науке идеи — это не палаш, на них рубиться нельзя… А кроме того, я вообще не мог ничего сказать о Панафидине…

— Почему?

— Потому что Панафидин совершил подлость, он предал. Страх получил с него и эту дань — он отрекся от своего прошлого, и если бы он понял, что я знаю о его Страхе, который он прячет, как труп в подполе, он бы с перепугу мог наделать еще бог знает что…

— А в чем вас предал Панафидин?

Лыжин скривился, будто проглотил ложку уксуса.

— Мне очень не хочется говорить об этом. А впрочем, сейчас это все уже не имеет значения. Мы тогда испытывали наш новый препарат — он продается теперь во всех аптеках за 16 копеек и кое в чем помогает. Но в те времена он казался нам всеисцеляющим и в то же время довольно опасным. И вдруг женщина, проходившая курс лечения, умерла. Ей было тридцать лет, и силы она была необыкновенной. Однажды она выходила из моего кабинета и, не разобравшись, в какую сторону открывается дверь, Дернула ручку так, что вырвала ее с шурупами. А страдала она депрессиями. Препарат, безусловно, помогал ей. Но за три дня о смерти у нее возникла сонливость, вялость. Я объяснял это гриппозным состоянием и не велел прекращать курс лечения. Утром она не встала к завтраку, подошла нянечка и увидела, что она уже окоченела. Случай невероятный, непостижимый, неожиданный — надо было разобраться, выяснить, что же все-таки произошло. Но Страх уже набросился на Панафидина, как разъяренный зверь, и он срочно сделал официальное заявление, что смерть больной наступила в результате самовольно допущенного мной превышения дозы сильнодействующего лекарства.

— А чего испугался Панафидин?

— Как чего? Испугался, что прикроют тему, не будет лаборатории, его отстранят от руководства проблемой. Он мне так и сказал потом: «Я пожертвовал самым дорогим — другом — для науки».

— А как оценила ваши действия комиссия?

— Никак. То есть комиссия установила, что лечение препаратом никакого отношения к смерти больной не имело — она умерла от тромбоза. Оторвался тромб во сне и закупорил легочную артерию.

— Значит, если бы Панафидин подождал несколько часов и узнал результаты вскрытия…

— Да, всего несколько часов ему надо было удержать на привязи свой страх. Но этот страх огромен, а сам он очень слаб.

Я неожиданно спросил:

— Скажите, а когда вы решили лечить людей? Когда вы вы брали свое призвание?

— В детстве. Во время войны — мне было тогда лет девять — я перенес три тифа. Умерли давно все соседи по палате, а я жил. И с тех пор осталась в моей памяти самая могущественная и всеподчиняющая фигура — палатный врач. Его отослали в тыл с фронта после сильной контузии. Случалось, во время обхода он падал без памяти, его укладывали на свободную койку, он отлеживался, вставал и лечил, кричал, распоряжался, увещевал. Я умирал от слабости и истощения, и мне надо было съедать в день пятнадцать кусков сахара. Мать продала все из дома, но случались дни, когда сахару не было на рынке и за деньги. Тогда он отдавал мне свой, а эта глюкоза ему самому была жизненно необходима, и всех больных детей во время войны ему было не подкормить, а он отдавал. Я его очень боялся, и весь персонал его боялся. И я очень хотел стать таким, как он…

Лыжин закурил, отогнал ладонью дым от глаз, задумчиво сказал:

— Когда-то у меня даже идея такая была, что я хоть как-то должен отблагодарить медицину за то, что я появился на свет благодаря ей. Мать очень любила отца и ужасно переживала из-за того, что врачи не разрешают ей иметь детей, о которых мечтал отец. У нее была открытая форма туберкулеза. Однажды она забеременела, и профессор Рапопорт сказал: «Рожайте. Под мою ответственность». А вскоре отец погиб в авиакатастрофе. У матери от шока начались преждевременные роды, и появился на свет я — семимесячный недоносок, который никак, по всем законам, не мог, не должен был выжить. А выжил, и мать выжила. Вот какие штуки неожиданные в жизни происходят…

Мне слышалось в словах Лыжина искреннее недоумение — действительно, странно как получилось, что он не умер тогда!

И больно кольнуло, что в голосе Лыжина вместе с недоумением не было ни капли радостной панафидинской уверенности: как хорошо, что я живу! Как хорошо это для меня, для всех вас, люди, что я живу на земле!

— Вы слышали о препарате под названием метапроптизол?

Лыжин дернулся так сильно, будто я выстрелил над его ухом из пистолета.

— Да! А что такое?

Я заметил реакцию Лыжина и понял, что уж он-то много должен знать о загадочном препарате. Лыжин сжимал одной ладонью другую так, что побелевшие костяшки выступили, подобно рубчатым хрящам на осетровом хребте. И не смотрел он больше на меня сквозь дымные волны зеленоватого света, а взгляд его был снова прикован к сумеречному углу, где отчетливо был виден на старом полотне ястребиный глаз седого лобастого старика. И я сорвал темп. Я помолчал и спросил равнодушно:

— Чей это портрет?

— Это Филипп Ауреол Теофраст Парацельс. Великий врач, химик, мыслитель. И мученик. Он реформировал тысячелетние представления о медицине…

Мы помолчали, но я рассчитал правильно: тонкая пленка лыжинского бесстрастия прорвалась под натиском бушевавших в нем страстей. Первая струйка — один вопрос:

— Почему вы меня спрашивали о метапроптизоле?

— Потому что меня интересует, мог ли его получить у себя в лаборатории Панафидин?

— Нет! — сипло крикнул Лыжин. — Нет!

— Почему вы так думаете? — быстро наклонился я к нему.

— Потому что метапроптизол получил я! Я! Я! И я смогу это доказать! Этот препарат синтезирован мною! И ни у кого, кроме меня, его нет! И быть не может!


Мы вышли на лестницу. Туго щелкнул замок на двери, дробно цокали, жестким эхом перекатывались наши шаги по каменным ступеням в пустой стоялой тишине темного подъезда, прогремели каблуки на асфальте глубокого колодца двора. На лавочке уже не видно было ребят с гитарами, погас свет почти во всех окнах. Мокрый ветер со свистом носился в переулке, фонари роняли на мостовую светлые нефтяные пятна. Из-за угла вынырнуло такси. Лыжин сказал шоферу;

— На Преображенку, — достал свою мятую красную пачку «Примы», ломая спички, закурил, потом съежился в углу машины и затих. С шипением и шорохом мчался автомобиль через спящий город, мелькали за окнами огни, яростно вспыхивали, меняя мгновенно цвет и обличье, светофоры на перекрестках, навстречу ехали с тяжелым гулом машины-поливалки, неся перед собой усы серой вспененной воды. Лыжин высунул голову из воротника, словно из норки выполз, сказал глуховато:

— Нас всех губит заброшенность и озабоченность. — И снова затих в углу, и мне было непонятно, спит он или бодрствует. И даже сигарета «Прима» больше не дымилась, и не было слышно ее сухого потрескивания во время затяжек.

О чем думает сейчас Лыжин? Почему так волнует его идея Страха? Может быть, это преодоленный кошмар борьбы со своим вторым «я» — слабым, трусливым, беспомощным? Не мог же его так взволновать Огромный Страх Панафидина? Или мог? Ведь и страхи и тревоги у таких разных людей должны быть тоже совсем разные. Или все люди, самые разные, страшатся одного и того же? А чего именно мы все, люди, страшимся? В чем гнездится и как проникает в нас микроб Страха?

Боль. Первой нас пугает, наверное, все-таки боль. Из этого семени, безнадежно давно скрывшегося в омуте нашего младенчества, вырастают липкие щупальца страха.

Как в плаценте, зреет семя страха — в темноте, одиночестве и неопределенности. И постепенно, исподволь наливается страх матерой силой, окаянной злостью, делающей нас незащищенно-слабыми, открытыми для удара, бессильными перед опасностью. Не преодоленный вовремя, страх растет вместе с нами из голубой страны детства и от предчувствия глубины вод заставляет сжиматься сердце, расширяет зрачки от бешеных сполохов пожара, судорогой сводит ноги на пороге парашютной вышки.

Пугают волки из сказки и живые крысы. Сдвинутые брови учителя и его карандаш, ползущий по классному журналу в поисках твоей фамилии, когда не выучен урок. Исчезает в прошлом классный журнал, но остаются сдвинутые брови и желваки на щеках начальства… Милый друг Лыжин! Сколь многого еще боятся люди!

Драчливых ребят во дворе, а потом хулиганов на улице… Насмешки соседской девчонки, которые потом перерастут в боязнь, всегдашний страх перед женщиной…

Пугают болезни, неудачи, неприятности на службе, страшит хамство швейцаров и дерзость таксистов, сивушная потная вонь насильника и светлый талант ученого коллеги-соперника, ужасает мысль о смерти, стараешься не думать о старости и бессилии, прошибает холодный пот от ночных телефонных звонков и телеграмм на рассвете…

Темнота вокруг была непрочна и зыбка. А площадка перед воротами больницы освещалась пронзительным прожекторным светом…

Сонная сердитая вахтерша мельком взглянула на Лыжина и долго читала мое удостоверение, потом ключом отперла вторую, внутреннюю, дверь, пропустила нас во двор, недовольно буркнула вслед:

— Ишь неймется, носит их среди ночи, работничков…

Мы прошли по длинной аллее, и деревья над головой все время картонно-шершаво шелестели поредевшей листвой, обогнули темный лечебный корпус с редкими желтыми лужицами света в дежурках, миновали хоздвор и остановились у дверей, одноэтажного маленького домика. Лыжин звенел связкой ключей, не попадая в темноте в скважину, потом замок заскрипел, Лыжин шагнул в темную прихожую, щелкнул выключателем, сказал:

— Заходите…

В низком помещении со сводчатым потолком было сумрачно и холодно. У окна стояли два обшарпанных письменных стола, в углу старый неуклюжий сейф, вдоль стен надежно слажен длинный верстак. На нем стояли три собранных прибора — на таких в лаборатории Панафидина проводили реакцию Гриньяра. На рабочем столе посреди комнаты — металлический ящик с выходящими из него патрубками, какие-то приспособления, машины, приборы.

— Вот здесь мы синтезировали метапроптизол, — сказал Лыжин, и в голосе его не было ни гордости, ни радости, ни волнения. Только усталость и горечь.

Я ходил по тесной лаборатории, Лыжин уселся на складной алюминиевый стул — к ножке была привязана инвентарная бирка, зябко дул в ладони.

— А почему Панафидин так и не смог провести синтез? — спросил я.

— У него идея неправильная, — коротко ответил Лыжин, завороженно глядя перед собой в одну точку. Что видел он сейчас перед собой? Какие миры обращались в этот миг перед его взором? Дорого дал бы я сейчас, чтобы знать это.

— А в чем неправильность идеи? — настойчиво расспрашивал я и никак не мог забыть огромную прекрасную лабораторию Панафидина, сосредоточенных ученых у приборов, элегантную опрятность кабинета и спортивную сумку «Адидас» в углу. «Где сегодня играем — на «Шахтере» или на «Науке»?»

— Я тогда неправильно понимал механизм этого процесса, — сказал Лыжин.

— Вы? — не понял я.

— Ну конечно, — досадливо поморщился Лыжин. — Они ведь варьируют в различных аспектах предложенную мною четыре года назад методику. А она неправильная — я это сам только с полгода как понял.

— А в чем же ошибка?

Лыжин с сомнением посмотрел на меня, смогу ли я понять объяснение, пожал плечами:

— Пожалуйста, я попробую объяснить, коли вам это интересно. Что будет непонятно — переспрашивайте…

Он, видимо, немного отвлекся от своих невеселых мыслей, уселся на стуле поудобнее, закурил и сказал:

— Процесс получения метапроптизола состоит из четырех стадий — трех подготовительных и четвертой, в которой мы получаем и одновременно закрепляем продукт синтеза. Первые три стадии мы освоили давно, но выделить хоть одну молекулу метапроптизола не удавалось — ни тогда, когда мы работали вместе, ни после того, как расстались. В этой работе существует такая последовательность, — Лыжин встал и подошел к верстаку с приборами, показал на группу связанных стеклянными трубками колб. — Берем какой-либо амин, ну, например, анилин, и нитрозируем его. Но нам необходим в молекуле вместо атомов кислорода водород, и тогда мы помещаем в автоклав нитрозу и катализатор из иридиевопалладиевой смеси — этот процесс называется гидрированием. У Панафидина гидрирование очень долго не получалось, потому что он применял в качестве катализатора никель Реннея, и реакция шла очень грубо. Потом он догадался — это была его идея использовать иридий. Таким образом мы получаем гидразин. Затем третья стадия — обрабатываем гидразин диметилкетоном и получаем гидрозон. Вот на этом все наши успехи и кончались…

Я с удовольствием смотрел на Лыжина: погрузившись в свою сферу, он начисто забыл о мучащих его проблемах и комплексах, исчезла неуверенность и заискивающая робость, волнение смыло тусклый налет с взгляда, он легко и быстро переходил от стола к столу, твердо жестикулировал, показывая на различные приборы, голос его потерял глухость и вялость, а сам Лыжин был смел, быстр и окрылен в этот прекрасный миг горения души.

— Представьте себе осьминога — это миллиардократная пространственная модель молекулы гидрозона, где голова является азотно-водородным ядром и от нее отходят щупальца, в которые нам надо подсунуть сложные радикалы — тиазиновые, тиазольные, гидрокеильные, аминогруппы и прочее. И когда каждое щупальце накрепко захватит свою добычу, надо все это вместе на всегда закрепить — тогда молекула метапроптизола готова.

— И вы это представляли себе с самого начала? — спросил я.

— Конечно! — воскликнул Лыжин. — Но тут-то мы и столкнулись с почти неразрешимой задачей: каждая из радикальных групп соединяется со своим щупальцем гидрозона при условиях, которые исключают возможность для другой пары: радикал — двойная связь гидрозона. Понимаете? Тиазольное соединение возникает при высоких температурах, а связи аминогруппы при них разваливаются. Вам это понятно?

— Да, это нечто вроде задачи о козле, волке и капусте, которых надо перевезти с одного берега на другой.

— Верно, но только у меня еще был браконьер-охотник, который обязательно хотел застрелить волка, пижон, намеревающийся содрать с козы шкуру на дубленку, гусеница-капустница и масса других взаимоисключающих персонажей. Вначале я верил, что мне их удастся какими-то очень хитрыми комбинациями перевезти поодиночке. А Панафидин, как мне кажется, верит в это до сих пор. И я допускаю, что теоретически это возможно: методики эпизодных реакций у него отточены блестяще. Я даже думаю, что он метапроптизол уже не раз получал…

— То есть как это? — Я приподнялся от удивления со стула.

— Да, да, это возможно, хотя он и сам не знает об этом. Все эти радикальные группы в течение доли секунды могут существовать вместе в связи с гидрозоном, но по кинетическим законам через мгновенье происходит перегруппировка атомов в молекуле, и вещество разваливается…

— Ну а закрепить в этот миг молекулу невозможно? Остановить, так сказать, мгновенье?..

— Не знаю, это очень сложный процесс. Может быть, и возможно, но это направление, сама идея бесперспективны в принципе. — Почему?

— Потому что мы заняты не просто синтезом, а созданием вещи чисто прикладной — лекарства, а для его получения необходима промышленность. И повторить на крупном производстве такую чистоту эксперимента невозможно. Я пришел к этому вы воду после пяти лет безуспешных поисков. И новая моя идея перечеркивала прежний принцип получения транквилизатора — я просто выбросил лодку, на которой должен был возить своих пассажиров с берега на берег.

— Ну а как — не вплавь же им добираться? — усмехнулся я.

— Нет. Я построил для них пароход. Или баржу. Или очень большую лодку. Во всяком случае, такую, что они смогли без помехи влезть в нее все. — И он показал рукой на железный ящик с патрубками, стоявший посреди комнаты на столе. — Над этой штукой я год ломал голову и год ее строил и отлаживал. Это реакторный шкаф с шестью камерами, и в каждой идет своя реакция в точно выверенных условиях — освещенность, температура, давление, катализаторы. Время течения реакций разное, поэтому они электронными часами запускаются в разное время с таким расчетом, чтобы закончились одновременно. Шесть полупродуктов выбрасываются в смесительную камеру, и автоматически включается смонтированный неодимовый лазер. — Лыжин показал на какой-то странный прибор, похожий на очень сложный аллоскоп. — Молекула метапроптизола не успевает перегруппироваться и фиксируется. Вот и все…

Он вздохнул тяжело, сел на стул и сразу постарел на много лет. В комнате стало очень тихо, было слышно лишь, как ветер завывает в щели у форточки.

— Владимир Константинович, подумайте, кто, кроме вас, имеет доступ к нему?

Назад Дальше