Ты так любишь эти фильмы - Фигль-Мигль 11 стр.


— Что стал? — любознательно торопит завкафедрой.

— Стал ломать мебель! — сообщает Виктор с уважением. — Расколотил всё, до чего смог дотянуться, да?

— Трудно вообразить, что у вас такие брутальные друзья, — говорит Принцесса. — А из-за чего он вздурился? И почему вы о нём вспомнили? К вопросу о праведниках или к вопросу о шутках?

— И праведники шутят, — вполголоса булькает Дмитрий Михайлович, и я понимаю, что сейчас его понесёт.

— Это ведь ничего? — не понимает Виктор.

— Шутки у них злые, — объясняет Принцесса. — Сократическая ирония, что-нибудь в таком роде. Сократ прикидывается дураком, чтобы выставить на всеобщее обозрение глупость собеседника, а праведник шутит со злом — уж не знаю, зачем. Зло посрамить?

— Я и говорю, — радуется Дмитрий Михайлович. — Понять зло можно лишь через личный опыт. А что такое личный опыт? Это всё ближе и ближе. Вот и доприближаешься до того, что станешь злом сам. Ваш друг такой?

— Хорошо зло — пару стульев расколотить, — фыркает Принцесса.

— Не только стулья, — скорбно возвещает Виктор. — Не только.

— Неужели и людей побил? — обмирает завкафедрой. — Или, не дай бог, технику? — И в его голосе слышится ужас материально ответственного лица.

— Надавать ему по роже! — выносит вердикт Принцесса.

— Такому надаёшь, как же, — жмётся Виктор.

— Вам бы следовало захватить его врасплох.

— Не так-то просто захватить врасплох параноика.

— Да, у этой болезни масса преимуществ перед здоровьем.

— Мне его жаль, я пытаюсь помочь, — терпеливо говорит Виктор. — Не все же считают правильным осыпать человека, в порядке терапии, насмешками, да?

— Нет, — успокаивает Принцесса, — не все. Только те, у кого это получается.

Видя, что беседа на всех парах идёт не туда, наш завкафедрой достаёт заветную представительскую бутылку рома. Идея фикс: в критических ситуациях подливать в чай ром в небольших количествах — раз за разом не срабатывает, но Дмитрия Михайловича это не расхолаживает. Сам он не пьёт вообще, поэтому не понимает, что умиротворяющие свойства малых доз алкоголя — рекламная выдумка. Я хрумкаю печениной и поглядываю на Винкельмана. Винкельман поглядывает на меня. Не скажу, что ласково. Наверное, находясь в плену видовых предрассудков, считает, что собаке на кафедре эстетики не место.

— Параноики — крепкий народ, — мечтательно говорит Принцесса. — По крайней мере, хорошо мотивированный.

— Больные, глубоко несчастные, социально неприемлемые люди.

— В каком-то старом Бонде про убийцу-наёмника говорят: «Один из лучших: параноик, убийца, всё схватывает на лету».

— Так то Бонд, — говорит Виктор неохотно. — Вы же не станете вести себя в жизни, как герои кинофильмов, да?

— Почему?

И тут наш завкафедрой ляпает:

— Понять, что такое убийство, можно, только убив.

Принцесса смеётся. Виктор огорчён.

— Вы знаете, так можно оправдать любую гадость. Если на пузырьке надпись «яд», глупо пробовать его на вкус. Тем более что подробности о специфике и действии ядов можно прочитать в справочнике, да?

— Всё это слова, — отмахивается Принцесса. — Убивать грешно, по утрам нужно есть кашу, Волга впадает в Каспийское море. Вы не знаете, что она впадает, вам это сказали. В моём личном опыте вообще нет ни Волги, ни Каспийского моря. И чтобы узнать, куда там и что, придётся своими ногами протопать от истоков до устья.

— Ну или на лодочке, — булькает завкафедрой.

— Или на лодочке.

— И убедишься, что как сказали: «Каспийское море», так и есть Каспийское.

— Каспийское, да не Каспийское.

— Это игры, да? — говорит Виктор несколько раздражённо. — Вы в каком-то придуманном мире существуете, кафедра эстетики. Вы ведь не можете не понимать, что происходит в этой стране, да? Я кажусь вам смешным? И этот режим — смешной? Коррупция? Нефтезависимость? Одуряющее, оглупляющее ТВ? Разгром оппозиции?

— Было что громить? — сквозь зубы говорит Принцесса.

Виктор не снисходит до суспиции.

— А вы… — продолжает он задумчиво, — вы, как честные оперативники в сериале, которые чуть ли не на «шестисотых» рассекают. Или забегут взять показания в дизайнерскую пятикомнатную квартирку какой-нибудь тоже честной учительницы.

Он говорит очень спокойно, очень дружелюбно, очень снисходительно. С Принцессой так разговаривать не следует.

— Вот как даже игры дают повод для гражданской скорби. Дмитрий Михайлович, ты сериалы смотришь?

— Долой преступный режим! — булькает Дмитрий Михайлович. — Вся власть… Кому, кстати, всю власть, Витя? Если Новодворской, я лучше эмигрирую.

— Нет, Митя, не эмигрируешь. — Всеобщий друг смотрит с жалостью. — Закончишь свои дни в застенках на Литейном! — выпаливает он.

— Что за размер? — лениво прерывает повисшее молчание Принцесса, — шестистопный ямб? — Она поднимается, подхватывает меня. — У придуманных миров стены прочнее, чем вам хотелось бы. Они не разлетятся только из-за того, что на большой земле одни воры ограбили других, а ту ложь поменяли на эту. Или из-за чьих-то ублюдочных прокламаций и такой же демагогии. Всего хорошего.

— Нет, постойте!

А-га! Принцесса удивлённо оборачивается, и я со своего стратегического пункта под мышкой вижу, как меняется лицо Виктора: лицо человека, который позже, чем следовало, понял, что сказал нечто неподъёмное. Ага! Не суйся в волки с пёсьим хвостом! Или думаешь, есть здесь человек, который не мечтал бы обратиться к Принцессе в подобном тоне, и всё же здравомысляще воздерживался? Даже если вас целая стая, никто не спешит прыгнуть первым: знают, что у первого шансов нет вообще, да и у остальных их немного. Как мы прекрасны, когда стоим вот так, одни против всего мира, и наши глаза мечут молнии, верхняя губа морщится над зубами, и я всем телом чувствую, как вздымается бок Принцессы! Рррррррр!!!

И вот, Виктор мгновенно идёт на попятную (то есть делает то, за что Принцесса отныне будет презирать его ещё больше) и тихонько так, смирно говорит:

— Я только хотел сказать, что мы, образованные люди, несмотря на разногласия, должны… В конце концов, у нас общие враги, да?

— Всё, что вы действительно хотели сказать, — ответствует Принцесса, — вы уже сказали. У нас не может быть ничего общего, включая врагов.

— Вот как! — говорит тот и обижается. — Вы знаете, это не смешно. Вы ведёте себя, как диктатор какой-нибудь. Диктатор, да?

— Зачем же вы ведёте себя так, как если бы считали себя мне равным?

Тут Виктор уже не знает, что сказать, только издаёт смущённые звуки. Дмитрий Михайлович на заднем плане впадает в подобающую философу прострацию: нельзя даже понять, слышал он что-нибудь или не слышал. По его усталому, кроткому лицу блуждает улыбочка, о которой тоже неведомо, к чему она относится, — может, просто защитная реакция организма на стресс.

И вот, сердце Принцессы бьётся мне в бок гулко, ровно. Господи Исусе, как ловко она управляется! Со стороны может показаться, что всего-то делов — говорить вслух то, чего никто вслух не говорит, но люди — такие же живые существа, как все прочие, а между живыми существами слов недостаточно: нужен Характер, взгляд прямо в глаза. Нужно какое-то тайное знание о себе, и вера в особую звезду на небе, и вспоённая этим знанием и этой верой смелость: не просто злоба или дурной задор.

— Вы можете ОМОНу о принципах восемьдесят девятого года рассказывать, — завершает Принцесса невозмутимо посреди молчания, — а мне не надо. Вы мне не ровня. Вы даже какому-нибудь задрипанному губернатору не ровня. Какого отношения вы ждёте? У губернатора есть ресурс, у меня есть ум и образование, даже у Мити, — она кивает Дмитрию Михайловичу, а Дмитрий Михайлович ни жив ни мертв, — есть паршивая, но всё же кафедра. А вы всего лишь профессиональный интеллигент. Человек, который в ответ на оскорбление напишет статью, да ещё будет считать это подвигом. Ну-ну. Успехов.

И мы удаляемся под звуки, наверное, фанфар. Во всяком случае, я всегда представлял фанфары именно так: ужас, растерянность, полная капитуляция, которые кричат молча, но всё равно во весь голос, и когда Принцесса уже не может услышать, а я слышу, наш завкафедрой говорит: «Мы встречаем призраков на наших привычных путях». Вот так вот. Чего ж это мы призраки?

К. P.

«Константин Константинович, инспектора сегодня не будет», — сообщает завуч. «А когда будет, Анна Павловна? — безучастно отзываюсь я. — То есть разве она вообще когда-либо бывает в тот день, когда её ждут?»

— Суть её работы в том, чтобы приходить не тогда, когда ждут.

Я посылаю Анне Павловне Взгляд. Инспектирующие нас добротные тётки из роно не нравятся ни ей, ни мне, и хотя бы в этом пункте мы могли бы, кажется, сплотиться — но нет. Мы всегда врозь, всегда на баррикадах: как две маленькие оппозиционные партии, не могущие заключить союз против большого врага, настоящего хозяина страны и парламента, не столько из-за собственных разногласий и соперничества, сколько из страха показать, чего в действительности стоит их объединённая мощь.

Кстати, это положительно влияет на рабочий процесс. Когда два человека, которые друг друга терпеть не могут, трудятся бок о бок над Общим Делом — если, конечно, они профессионалы, — их подспудная вражда воздействует с силой допинга — а ловя в чужих глазах, как в зеркале, блеск этой наркозависимости, они становятся ещё упорнее, ещё изобретательнее.

— Роно постоянно запрашивает, когда мы введём в программу достаточное число актуальных предметов и спецкурсов. Константин Константинович, вы не передумали?

— Актуальные предметы и спецкурсы? Они считают, что у нас мало актуальных предметов?

— Это они так намекают, — говорит Анна Павловна. Я молчу. Мы оба хорошо знаем, на что намекает роно. В нашем элитном пансионе есть всё — китайский язык и петербурговедение, — всё, кроме основ православной культуры.

Лично я бы не стал упираться и второй год веду с Конторой неплодотворную переписку, объясняя, что преподавание основ православия в школе сокрушит православие как ничто иное. Контора же, ненавидя эксперименты и откровенно труся, затаённо верит, что у Бога есть свои неучтённые ресурсы, и мы, пожалуй, допреподаёмся до того, что православие, вместо того, чтобы сокрушиться, непобедимо окрепнет.

— Может, ввести настоящий, радикальный Закон Божий? — фантазирую я. — Пригласим попа позамшелее, часовню откроем… Разрешат нам часовню?

— Легкомысленные шутки не облегчают решение трудной проблемы.

«Ещё как облегчают», — думаю я. «Ты и впрямь способен попа привести», — думает Анна Павловна.

— И вы, и я уже учились в школе с Законом Божьим… пусть и своеобразным. К чему хорошему это привело?

— Так может, этот будет получше того?

— С каких пор вы хотите экспериментировать?

Крыть нечем. Кто мне даст экспериментировать?

(Китайский язык не в счёт.) Но и роно нужно бросить очередную кость — пусть не ту, которую просят.

— Может быть, современное искусство? — предлагает Анна Павловна, и впервые на моей памяти её голос звучит неуверенно. — То, что называется Contemporary art.

— Никакого Contemporary art, пока я жив, — говорю я.

Я всегда умел — свихнулся бы давно, если бы не умел — отделять работу от личного, но только не в этом случае. Пусть огнедышащий зловонный дракон Contemporary art берёт мои крепости штурмом, не оставив в них ничего живого — ни дыхания, ни травинки; с поля последней битвы мой истерзанный труп не замашет ему радостным белым флагом. Ни в чём я не чувствовал так близко дыхания ада, ни с чем рядом так откровенно не сознавал, что не хочу попасть в ад.

— Возможно, кино? — предлагаю я судорожную попытку компромисса.

— Спецкурс по истории кино?

— Нет, нет, не по истории. Что-нибудь более, — я выписываю руками нечто округлое, — востребованное. Фестивальное?

— Можно устроить, — задумчиво соглашается Анна Павловна. — Это действительно можно устроить. Конечно, мы не будем пропагандировать наиболее скандальные образцы…

Мы таращимся друг на друга, гадая, как выглядят образцы фестивальных скандалов. Вероятно, что-то вроде Тарковского. С облегчением я думаю, что давно умерший Тарковский теперь числится в разделе истории кино, каковой я отверг. Я отворачиваюсь, чтобы завуч не смогла прочесть мои мысли: мы никогда не обсуждали специально наши вкусы, но почему-то я уверен, что хулу на Тарковского она не простит. Интеллигенция вечно находит Духа Святого себе по плечу.

Херасков

Душа советского школьника середины восьмидесятых (то есть меня) всецело и безусловно была на стороне белых. Чему, столь же всецело и безусловно, способствовал советский кинематограф. В фильмах белые всегда проигрывали, и самые из них привлекательные всегда погибали. Что может быть беспроигрышнее позиции обречённого героя? Да и одеты они были, как сказал бы Константин Леонтьев, изящнее.

В десять лет легче определиться мировоззренчески и политически, чем в двадцать. Я и глазом моргнуть не успел, как в середине девяностых оказался на стороне отринутого и оплёванного Советского Союза — частью по всё той же детской логике, частью из отвращения к новым порядкам, из отвращения к возопившим о себе кандидатам в предки российских пэров.

Ещё через десять лет, в тот исторический момент, когда мои знакомые один за другим говорили: «я разочаровался в либерализме», — мне пришлось сказать себе: «я разочаровался в империи». Все эти годы я тосковал по утраченному и в мыслях легко приискивал себе в нём место: были же и те блаженные географические окраины, куда мы принесли, как умели, цивилизацию, и окраины в ином смысле, незнаемые смиренные закоулки жизни, её чердаки и подвалы. Я хранил представление о немного затхлом и дряхлеющем, но пронизанном светом мире, неповоротливость и налёт абсурда которого были только другими формами простора и сложности. Каменная кладка стен пестрела выбоинами и укромными гнёздами — погибшими, когда стены снесли, расчищая место для жестяных заборов.

В гибели этого мира я удостоверился, только когда его затеяли строить вновь. И я вижу, что живой человек — человек с живыми чувствами — в ужасе отшатывается от всего, что предлагает ему современность — по крайней мере, её убогая политическая палитра, — включая распродажу (по дешёвке) украденных у меня снов.

Потому ли, что убийцы могут быть строителями, а воры — нет, никогда?

Я положил трофейный нож на стол — буду медитировать, возможно; обнажать собственную глупость, смеясь над чужой. Тётя Аня застала меня врасплох. Когда беспощадный серебряный голос спрашивает: «В чём главная разница между голливудским кино и европейским арт-хаусным?», — вы сперва отвечаете («В том, что голливудскому кино свойствен бодрящий идиотизм, а европейскому — унылый») и только потом, с роковым опозданием, осознаёте, в какой разговор втянуты. Я не сразу понял, куда она клонит. (О неуклонная, непреклонная тётя Аня!) Будь я в нормальном состоянии, то отказался бы не дослушав. Но мне было так плохо, что единственным выходом казалось сделать ещё хуже, и я сказал «да». И тётя Аня, прекрасно зная, что на протяжении пары дней такое вымученное «да» того и гляди рассыплется на множество осколков «нет», вынудила меня приехать немедленно.

Так я оказался, миновав школьный парк, где красно-бурая кайма кустов петляла вокруг уже голых деревьев, и дымка стлалась над неожиданно зелёным и свежим газоном, миновав полные какого-то млечного, рассеянного света коридоры, — оказался в «Госфорд-парке» Олтмена, в кабинете директора.

Нерассуждающее уважение к интерьеру распространялось и на его хозяина. Хотя он был безусловный хозяин, с акцентом не на деловитость, а на собственничество, заносчивость его каких-то каурых, блеснувших на свету густо-жёлтым глаз, не раздражала. Соприродный, соразмерный окружавшей его роскоши, он не кичился и не боролся где-то в глубинах души со смущением и стыдом. В нём не было фальши. На киноискусство ему было по-настоящему наплевать. Кроме того, мне показалось, что у него, так же, как у меня, болит голова.

— Значит, вы будете провозвестником Закона Божьего, — сказал он ровно. — Добро пожаловать.

Едва удержавшись, чтобы не сказать «что-что?», я с тем же, но молчаливым вопросом посмотрел на тётю Аню. Вид у неё был самый обычный: спокойный, административный, памятный с детства. К такому нелегко привыкнуть, а, привыкнув — представить тронутым рябью эмоций. Как фарфор.

— Константин Константинович шутит.

— Мы стояли перед выбором, — невозмутимо поясняет Константин Константинович.

То, что меня приравняли к Закону Божьему — и даже в некотором роде предпочли, — внушало прежде всего опасения. Если здесь и сейчас ждали программной речи, то я был вооружён только мигренью и обрывками не попавших в рецензии шуток: «А что случилось с Непобедимой Армадой? — Она утонула».

— Вы хотите, чтобы я знакомил ваших ребят с наиболее интересными киноновинками?

— Наших девочек.

— Что?

— Не ребят, а девочек. Анна Павловна разве не сказала? Унас женская гимназия.

Я почувствовал себя так, будто уже умер. Девочки! Я знать не знал, как управляться со школьниками вообще. Мысль о толпе Барби вызвала хуже чем тошноту.

— Чтобы я знакомил ваших… э-э-э-э… воспитанниц…

— С чем-нибудь современным. Если такое возможно.

И он как-то быстро, затаённо на меня глянул.

— Разумеется, — сказал я на всякий случай.

— Теперь, — доверительно и бодро сообщила тётя Аня, выходя за мной из директорского кабинета, — пойдём знакомиться с девочками.

— Господи, но я не могу прямо сейчас!

— Ничего, ничего. Посмотришь на них, расскажешь что-нибудь… Что-нибудь вводное.

Девчонки ждали в рекреации. В моей школе, помнится, рекреацией называлось пустое пространство в конце коридора, с окнами по одну сторону и дверями классов по другую. Здесь это был скорее салон (салоном его официально и именовали, по крайней мере, директор и тётя Аня): цветы, диваны и огромный домашний кинотеатр. Пока я шёл (брёл, влёкся, понукаемый и подбадриваемый, что было хуже понукания), то думал о том, что скажу слушательницам, но перенеся ногу через порог, осознал, что не знаю, как к ним обращаться. Девушки? Неизвестно, какую шуточку получишь в ответ. Юницы? Отроковицы? К этому я сам не готов морально. Барышни? Demoiselles? Пардоньте мой франсе. Девицы? Тогда девИцы или дЕвицы?

Назад Дальше