— А мы будем персонажи какого режиссёра?
— Я бы скорее спросил: персонажи фильма в каком жанре. Может, классический нуар? Ч/б, шум воды, блестящий мокрый асфальт, стойка бара, бухло, Хэмфри Богарт в плаще и шляпе — и с полей шляпы капает в стакан, и дождь будет идти вечно.
Он говорил быстрым весёлым голосом (то, что называется «оживлённо»; тоже странное определение; выходит, про неживой телефон можно сказать «ожил», и про живого человека — можно; но чем же человек был до того, как ему выпало «ожить» или, скажем, «оживиться» — явно не мёртвым). Да. Значит, быстро и весело.
— Я не люблю Хэмфри Богарта, — признался я. — Да и дождь не может идти вечно.
— О как. «Ворон». Нет, давайте всё же что-нибудь реалистичное. Вы в прошлый раз хвалили «Чёрный георгин» Де Пальмы.
Господь с тобой, подумал я, что реалистичного в «Чёрном георгине»? Разумеется, сомневаться вслух я себе не позволил. Я был так счастлив, что он позвонил — позвонил! сам! — что сумел отогнать в закоулки и подвалы страшную мысль (и она не просто грозила карой, но уже была ею) о том, что происходит, когда интересы истины приносятся в жертву счастью.
— В «Чёрном георгине», — сказал я уныло, — убили не того. Настоящий герой там не тот, который хороший, а тот, который плохой. Но даже если он плохой, это неправильно. Героя не должны убивать. Хотя бы в произведениях искусства.
— А как же катарсис?
— Да, — сказал я, — это меня всегда удивляло. Почему человеку для очищения души обязательно нужна чья-то смерть?
Он засмеялся. Помилуй Бог, я не говорил ничего смешного, я не хотел кривляний и фарсов — а теперь слушал сдавленную злую хохотню, словно и не Херасков смеялся, отмщая мне этим смехом, — от грязи дна адова — попранные Интересы Истины.
— Без трупа никак. Слишком уж будет нерекламно.
— В «Веке невинности» не было трупов, — сказал я, стесняясь.
— Ага. Там всего лишь убили любовь.
Это заявление меня потрясло. Я считал поведение героев «Века невинности» образцовым, хотя сам рассуждал о ситуации вчуже (ах! мне ли было примерять на себя жизнь, в которой Любовь и Долг крушили всё вокруг пудовыми дубинами, и всё-таки мир устоял — потому, быть может, что и долг в нём оказался любовью). И я сказал Весьма Непринужденно, обмирая от собственной наглости:
— Вы спорщик, мой дорогой, признайтесь. Вам это нравится, кровь будоражит. А я люблю беседовать.
«С кем это ты беседуешь? — тут же встряла совесть, — с зеркалом и радиостанциями? И даже им что ты можешь сообщить такого, что, будь оно услышано, могло бы вызвать заинтересованный — не скажу доброжелательный — отклик? Очнись!»
— Сам не знаю, как так получается, — сказал между тем Херасков, вежливо скрыв удивление, раздражение или гнев, которые он должен был почувствовать при моей выходке. — Начинаешь спокойно и именно, как вы заметили, с беседы. А в сознание приходишь в отделении милиции. — Он что-то обдумал. — Не бойтесь.
Мне показалось слишком глупым говорить «а я и не боюсь», поэтому я сказал «спасибо».
— А вот, к примеру, диалог. Диалог — это разве беседа? Это обмен либо шутками, либо оскорблениями. Когда политики говорят, что оппонент не желает вступать в диалог, подразумевается, что оппонент не хочет заслуженно получить по рылу. А кто бы захотел?
— Но если заслуженно.
— Это тот, кто бьёт, всегда думает, что заслуженно. Иначе зачем бы он стал трудиться?
Он сказал это очень недобро и, как я догадался, неспроста, очевидно ожидая моей реакции. Я был бы и не прочь отреагировать, только не мог выбрать, как. Сказать, что человек бьёт кого-либо просто потому, что ему нравится бить и он не считает удовольствие за труд? Это была бы злая и несправедливая клевета (которую худшая часть моей души порою считала правдой, и тогда с душою приходилось бороться до изнеможения — у! души такие сильные, особенно их худшие части, сплошь мускулы и сталь, — и не всегда я знал, кому из нас досталась победа). Или сказать, что беда людей в том, что они действуют в интересах справедливости, не понимая толком её природы? Или, напротив, всё мы понимаем — очень хорошо понимаем, до рвоты — и свирепствуем, влекомые отчаянием?
Я сказал:
— Как в «Догвилле»?
Херасков начал с того, что глубоко вздохнул. Точнее, издал странный звук: вздох, шипение, фырканье, всё сразу. Если это была реакция на меня, можно было вешать трубку и искать верёвку, чтобы повеситься самому.
— Я, помню, придумал для «Догвилля» рекламный слоган, — сказал он наконец. — «БЕИ ЛЮДЕЙ ПО РУКАМ СРАЗУ — И ТЕБЕ НЕ ПРИДЁТСЯ УБИВАТЬ ИХ ПОТОМ». Это фильм о том, что нужно быть последовательным: либо ты милосерден, либо справедлив. И с милосердием лучше бы не связываться. Вы угадали кощунство? Это ведь издёвка над Евангелием и Господом нашим Иисусом Христом.
— Не над Христом, а над человеком, который возомнил себя Христом… а когда устал от крестных мук, решил, что проще быть не Христом, а Саваофом.
— А я был счастлив, когда она их поубивала. Что вы там говорили о катарсисе?
— Никакого катарсиса в «Догвилле» нет, — запротестовал я. — Есть облегчение и радость от победы справедливости, но это злая радость, потому что победило, как ни крути — хотя и справедливо победило, — зло. То есть если считать, что за унижение, муки и утраченные иллюзии справедливо отплатить смертью.
— Речь не о мести, а о наказании.
— О нет, люди никогда не наказывают. Наказывают не люди.
Пытаясь сформулировать как можно точнее, я добился только усиления двусмысленности. Существовал третий вариант: «не люди наказывают», но выступать с ним было поздно, поскольку Херасков — учитывая возможность того, что он с первого раза понял именно то, что я пытался сказать, — мог заподозрить, будто я считаю его тупым, коль так упорно кручу словами. Интересы истины, безусловно, требовали, чтобы он скорее заподозрил, нежели понял превратно. К несчастью для них и счастью для меня, Херасков заговорил о другом.
— Вы сказали, что зло победило справедливо. Так бывает?
— Почему же нет? Справедливость сама по себе не является добром, вы ведь сами противопоставили её милосердию. Это просто инструмент. Оружие.
— Почему тогда душа просит этого оружия?
«Чтобы быть вооружённой», — проглотил я ответ.
Мне представилась душа, вооружённая пистолетом или даже АК. Измученная, с грязным непреклонным лицом, она спускалась с холма в солнечном враждебном пейзаже, и в такт движению качалось чёрное сияние автомата.
— Я не знаю, как объяснить. Откуда мне знать? Это оружие, или хлеб, или воздух — преступники ведь тоже едят и дышат? — или вещество, из которого сделаны сны… Сплошь и рядом говорят о чём-либо: «жестоко, но справедливо», — разве о добре так скажут?
— Зато говорят, что «добро должно быть с кулаками».
Я имел представление о людях, которые так говорили, и об их кулаках, если на то пошло, тоже. И я вспоминал, слушая продолжавшего говорить Хераскова, и больше не пытался вставлять осмысленные реплики, вставляя только «да-да» и «ах», «ах», впрочем, со всеми предосторожностями, потише, пореже, потому что человек, который в телефонном разговоре то и дело вопит «ах!», был не тем образом меня, который врач предписал создавать в рамках усилий по Социальной Адаптации.
Но не ахать вовсе я тоже не мог, поскольку в противном случае пришлось бы говорить (ведь на одних «да-да» далеко не уедешь) «ну и» (звучит невежливо), «вот как» (вызывающе), «мммм» и «угум» (нечленораздельно).
ХерасковУ похмелья те же симптомы, что у описанной классиками любовной лихорадки: сухо во рту, темно в глазах, тонким огоньком под кожей пробегает трепет. (А! Лень твоя, Катулл, для тебя погибель.) Но похмелье лечится легче и, кроме того, оно не унижает так сильно. Унижает, конечно, но по-другому.
Во-первых, нужно учитывать национальную терпимость к человеку, который пошёл вразнос и по широкой дороженьке под гору. Для иных именно это (подмигивания, похлопывания, шутки с претензией на беззлобность) и унизительно, но я смотрю проще. Упал — поднимут. (Варианты возможны, но этот в моей личной статистике на первом месте. Наверное, падаю не часто.) Забыл — догонят. Потерялся — доведут. А похмельного взбодрить — вообще гражданский долг.
Во-вторых, утром многого не помнишь, что и к лучшему. Вот синячище в пол-лба. Возможно, получил тяжёлую травму головы, ударившись ею о правую переднюю стойку бампера или дерево на пути. Моя голова — предмет не первой драгоценности и биться ею можно обо что угодно, пока есть чем. Приходя в себя, отмечаешь факт наличия (башка, синяк, по списку), но не морочишься теорией происхождения. Откуда на Земле люди? Откуда во мне глубокое чувство к психованной стерве? (Тормози. Тормози.) Вопрос о происхождении синяка затмевается самим синяком. Он как Господь Бог: существует, потому что существует.
В этой бедной голове болталось одинокое воспоминание о визите к Виктору. Что-то я ему понёс — может, свет истины. На какие-то попал редакционные посиделки. Бм… бм… Крупный план: «Люди аффекта и позорных слёз! — орал я. — Новые из угла Европы лаятели! Обменяли Корвалана обратно на хуй знает кого! На ковре-вертолёте! Мимо ра-дуги! П».
Они наверняка смотрели на меня, как на умирающего от рака, имущего моральное право закатить истерику здоровым, собирающимся дожить до ста лет родственникам. Они не тронули меня и пальцем. Они не шутя полагали, что в день Страшного суда будут сидеть бок о бок с другими праведниками в бель-э-та-же и наблюдать, как Господь разбирается с козлищами — и теперь репетировали выражение лица. Я разбил, сколько помнится, только мебель.
А ночью познакомился с семинаристом.
Я нашёл его в закоулке на задах торгового центра. (Очень подходящее место. Темно, нечисто, близко к вечности.) Он сидел на собственном свёрнутом пальто и примеривался кухонным бразильским ножом к запястью. Зажмурившись.
— Бог в помощь.
Не знаю, с чего я решил, что он семинарист. В ужасе распахнувшиеся глаза скорее годились проворовавшемуся счетоводу, как мы их себе представляем. Они не бегали. Холодные и красноречивые, как арифметика, глаза, знающие, в каком месте не сойдётся.
— Пустая трата времени, только испачкаетесь. На таком холоде кровь не пойдёт.
— Что же делать?
Я привалился к каким-то коробкам и сконцентрировался.
— Попробуйте перерезать сонную артерию.
— А вы не могли бы мне помочь?
— Помочь? Ты считаешь правильным, чтобы вместо тебя сел кто-нибудь другой?
Он опустил голову.
— Я больше не понимаю, какой смысл в таких словах. «Правильно», «неправильно», «плохо», «совесть»… Я утратил веру.
— Это недостаточное основание тебя убивать. Для меня, во всяком случае.
— А мне плевать! — крикнул он и резво вскочил на ноги. — Я же тебе сказал, что. Утратил Веру! — вопил он, наступая и размахивая ножом. — Сказал или нет?
Пришлось проклятый нож отнимать. В итоге я порезался, но вид моей крови его не отрезвил. Может быть, в этих помрачённых мозгах статья за нападение на мирного прохожего как-то уравнялась с самоубийством, стала одним из способов.
Теперь он плакал, размазывая сопли.
— Ты хоть знаешь, что это такое? — выл он. — Листья больше не зелёные, ветер дует куда-то не туда. Я не различаю цветов, не различаю запахов, не различаю времени суток — всегда всё чёрное, всё серое, неживое!
— Но листья-то сейчас действительно не зелёные. Подвинься-ка.
Он сидел и плакал, я сидел рядом и курил. Контуры мира приобретали отчётливость.
— Отдай, пожалуйста.
Просьбу я проигнорировал.
— Самое разумное для тебя — выбрать этаж повыше и прыгнуть.
— Я боюсь высоты!
— Ты Утратил, как говоришь, Веру, но продолжаешь чего-то бояться?
Теперь проигнорировал он.
— А представь, — сказал он чуть погодя, — я же видел самосиянный свет.
— А! Так может, тебе не убийца нужен, а барыга?
Мысль мою он поймал не сразу, а поняв, стал вникать, беззвучно шевеля губами и шмыгая носом.
— Конечно. Свет есть и в аду. Свет — да не тот! — добавил он торжествующе. — Ты читал о реке огненной Морг, что входит в преисподнюю и исходит трижды днём?
— Очень подходящее название. Нет, не читал.
Он ещё поразмышлял и пошмыгал.
— Может, вдвоём прыгнем?
— Зачем бы это мне прыгать? — удивился я. — У меня всё в порядке, я ничего не утрачивал. Только деньги и немного здоровья.
— Тот, у кого всё в порядке, не шатается ночью по улицам.
— Я ведь вместо того света могу тебя и в инвалидную коляску отправить, — сказал я, стараясь не раздражаться. Лучше бы не говорил.
— Может, и правда? — пробормотал он с надеждой. — Страданиями душа обновляется.
И поганец встал, развёл руки пошире, снова зажмурился.
— Бей.
— Шёл бы ты домой, чокнутый, — предложил я, тупо разглядывая повреждённую ладонь. — Дом-то не утратил?
— Ну, пожалуйста, не вредничай.
Я вспомнил давний перформанс, в ходе которого какого-то московского художника приколачивали к бревну. Забивать гвозди просили прохожих, и хотя соглашался не первый встречный, желающий находился скорее рано, чем поздно. Что это был за человек? Может, искатель нового опыта, или ко всему привычный работник бойни — или просто хороший плотник, который решил, что лучше, из человеколюбия, всё сделать самому, чем доверять процесс садисту или неумехе. Самого художника я от души считал моральным уродом и плохим художником, которому проще изуродовать себе руки, чем научиться рисовать.
Потом я вспомнил последнюю новеллу в «Четырёх комнатах». Там, по крайней мере, вопрос нравственной приемлемости был поставлен на прочную коммерческую основу.
Нет, ну пару-то раз я ему свесил. Чтобы соображал хоть немного.
И ГриегаПлюгавый урод в дешёвых тряпках идёт по улице и видит машину, большую и сверкающую, как драгоценный камень. И понимает, что у него такой никогда не будет. А ему похуй!!!
ШизофреникДважды два = четыре. Пятью пять = двадцать пять. Семью восемь = сорок восемь? Пятьдесят два? Семью семь = сорок девять, плюс ещё семь — пятьдесят шесть. Вот живёшь, живёшь, и вдруг оказалось, что начал забывать таблицу умножения. Я всегда верил, что если в мире и памяти есть что-то незыблемое, то таблица умножения из числа этих вещей. И мне стало страшно: что как таблица умножения — просто начало, первый симптом общего угасания памяти. (Посмотреть литературу: сопутствует ли шизофрении угасание памяти.) Или же она забылась сама по себе, и если да, то какой в этом смысл, почему из всего незыблемого я забыл именно таблицу умножения, не всю, правда, а только ту часть, где цифры покрупнее.
КорнейУ нашего завкафедрой природная склонность тонуть. Острые глаза, учёная мина и величавая осанка никого не обманывают: Дмитрий Михайлович тонет, как прирождённый камень из породы особо тяжёлых. Он не умеет не попадать в двусмысленные и просто фальшивые положения. Будто какая сила кидает его с размаху: бултых! И он знает, что так будет, и обмирает, а вокруг знают, что так будет, и посмеиваются. Человек, который собственного ротвейлера называет Кульком, не может чувствовать себя в безопасности даже в заколдованном месте за шкафом, где сотрудники пьют чай, скрываясь от невзгод и превратностей жизни. На него и портреты основоположников косятся! Винкельман в особенности.
Когда на кафедру заглядывают посторонние, мучения завкафедрой переваливают критическую отметку, и он словно машет на всё рукою, говоря себе, что лучший способ перейти минное поле — отправиться в путь пьяным. И вот, он говорит и шутит, а что-то в его голове блокирует центры, которые должны предугадывать, как и чем отзовутся слова и шутки. Ничего себе не думает разумом своим и готов трунить и скалозубить, точно завтра конец света, и к ответу если призовут, то за другое.
Вот сегодня пришёл Виктор. Это такой всеобщий друг с добрыми глазами, приблизительно безвинно пострадавший от вертикали власти. Он главный редактор настоящего Культурного Издания По Всем Вопросам, сотрудничать в котором Принцесса отказалась в некорректной форме. («Очень уж удушлив воздух в этом свежем журнале».) У Виктора весёлые свитерки, маленькая ухоженная бородка, дар суесловия и любовь делать платонические воззвания к обществу.
И вот, он протискивается к нам за шкаф, достаёт из сумки печенье, устраивается и предпринимает попытку меня погладить. (Да что ж это такое, целью жизни, что ли, задался?) Рррр!!!
— Витя, я вас неоднократно предупреждала: он кусается.
— Наш пёсик злюка, да? — говорит Витя ласково. Руки он убирает подальше, но по нахальному блеску его глаз я понимаю, что когда-никогда, а укусить всё же придётся. Ррррр!!!
— Видите, он этого не скрывает.
— А надо бы, — заявляет Дмитрий Михайлович. Этот меня порою чешет за ушами, если ему совсем тошно. Я не протестую. Пусть полегчает.
— Вот ещё, — говорит Принцесса. — Всегда предпочтительнее иметь дело с дурным человеком, который знает, что он дурной, чем с дурным человеком, который считает себя праведником.
— А собаки тоже делят себя на дурных и праведников?
— Все делят.
— И какое у них соотношение?
— Соотношение как у всех. Праведники не окурки, чтобы весь город был усыпан.
— Вы знаете, Саша, — замечает Виктор, — я никогда толком не понимаю ваших шуток.
— Это оттого, что я не шучу.
— Да? Вы знаете, у меня есть друг — очень хороший человек, но с абсолютно разорванным сознанием, — Виктор сокрушённо моргает. — И нервы у него поэтому не в порядке! Представляете, пришёл на днях в редакцию, совсем невменяемый, и стал — гм…
— Что стал? — любознательно торопит завкафедрой.