Я торопливо, хоть и со скрипом, переключился обратно на репетицию – и тут же скрип исчез, потому что на сцене начались совсем недетские шутки. Иван-дурак неприлично, растопыренными пальцами и ширинкой вперед, крутился вокруг дочки Бабы-яги, а та, крутя пальцем у щеки, то поигрывала бровками, то вдруг нависала над Иваном, почти попадая в его ладони разными интересными местами, и басовито рычала лозунги на какие-то совсем левые темы. Зрелище было довольно ржачным, но ржать я не мог, потому что дочку Бабы-яги играла Танька.
Мне не понравилось, как она играла, говорила и вообще вела себя. Как шмара какая-то, честное слово. Я даже сомневался в том, что она играет, а не натурально собирается повалить рыжего на пол и нахлобучиться сверху. Меня аж в жар бросило, так что я потихоньку стянул кофту, оставшись в парадной концертной рубашке. Было неуютно, хотелось то ли свистнуть и рявкнуть: «Э, закончили порнографию там!», то ли тихо уйти, и пусть они резвятся как хотят. Но на сцену выперлась троица Горынычей, которая наехала рыжему на уши так, что я аж крякнул, – причем неожиданно самым жестким оказался не конторский, а комсомолец, по полной, мне рыжего жалко стало.
Я даже немножко отвлекся от Таньки, притихшей и испуганно присевшей в сторонке, от рыжего, которому натурально заломили руки и готовились делать что-то неприятное, и вообще от сцены. Задумался: это что, получается, тот самый случай, когда сказка – ложь с намеком? Типа конторские могут дерзить как хотят, а рыжие перед ними прыгать, но потом придет комсомолец-активист и поставит любого раком? И тогда это, наверное, правильная сказка? А можно и по-другому считать: что комсомолец круче и беспощадней любого конторского – тот в морду даст, а этот вон башку отрезать собирается вполне серьезно. И тогда сказка что – антисоветская? Принято говорить, что власть строгая, но справедливая, с этим фиг поспоришь. А если наоборот – справедливая, но строгая? Или справедливая, но жестокая? Или просто жестокая по-любому, а насчет справедливости уж как получится?
И власть не виновата, никто не виноват, просто жизнь так устроена: справедливость в ней то ли есть, то ли нет. Запланирована, но, как говорится, поставщики и смежники подводят. А вот жестокость всегда с перевыполнением плана идет. То, что я это понимаю, – нормально, конечно. А то, что это на сцене показывают или там в фильме, – это разве нормально? По-моему, антисоветчина немножко. Или нет?
Нам вот в личный комплексный план велели материалы пленумов выписать, и там было про необходимость честно и откровенно говорить с народом про временные трудности, нарушения партийной дисциплины и морального кодекса строителей коммунизма. Но то про временные, а у нас же это, как Лехан говорит, пас-стаянна. И одно дело – разговоры руководства с народом, – а может ли, наоборот, народ руководству про такое говорить?
Прийти к какому-то выводу я толком не успел. Репетиция неожиданно закончилась. То ли у Шукшина концовка скомканная, то ли «Зодчие» просто репетировали не весь спектакль, а отдельные куски, я не понял. Сзади захлопали, – оказывается, позади сидела пара девчонок постарше, не очень симпотных. Я подумал и тоже захлопал, даже крикнул «браво!». Хорошо же сыграли, что ни говори. И задуматься меня заставили, а в искусстве это главное, заставить задуматься, нам русичка это в голову на каждом втором уроке вдалбливает.
Артисты, бродившие по сцене и передвигавшие стулья, которые временно считались декорациями вроде стен, праздничного стола или кровати, обернулись, переглянулись, взялись за руки и церемонно зашагали к краю сцены, где торжественно поклонились – нам троим, получается. Я захохотал и захлопал сильнее. Артисты разомкнули руки и, улыбаясь, вернулись к уборке. Только Танька, поглядывая на меня, что-то торопливо говорила светловолосому парню постарше остальных. Потом приглашающе махнула мне и крикнула:
– Артур, подойди, пожалуйста.
Вот тебе здрасте.
Я неловко выбрался из кресел, спустился к сцене, проигнорировал подсказки по поводу ступенек и без разбега запрыгнул к Таньке. Парень протянул мне руку и сказал:
– Дима.
Я пожал руку и представился в ответ. Танька пояснила:
– Дим Саныч наш режиссер.
Я кивнул и неловко буркнул, что ага, здóрово.
– Понравилось? – спросил Дмитрий.
Остальные артисты, похоже, прекратили броуновское движение и смотрели на меня. В этой ситуации просто подмывало сказать, что фигня вообще, и посмотреть реакцию. Но я так не умел, поэтому неловко повторил: «Ага, здорово вообще».
– Сам играть пробовал? – спросил вдруг Дмитрий.
Он был сильно старше, чем мне показалось сначала, и с пучками морщин у висков – видать, смеяться любит. Это хорошо.
– Читать пробовал, – сказал я мстительно. – Громко получилось, хвалили.
Танька хмыкнула, Дмитрий с интересом покосился на нее и сказал:
– Понятно. У нас ролей много, если интересно – приходи. Можешь с друзьями. Ну и на спектакль тоже, мы двадцать третьего декабря играем, перед елками. Если понравится, то и после елок тоже, в январе. Ну, Таня расскажет. Спасибо, что пришел, Артур.
– Он лучший, – спокойно объяснила Танька на обратном пути, когда я сказал, что режиссер у них, по ходу, ничего так.
Спокойно сообщила, будто общеизвестную и неоспоримую вещь: дважды два четыре, Земля круглая, Волга в Каспийское, Дим Саныч лучший. Мне сперва это почти понравилось: хорошо, когда человек о тренере и вообще наставнике высоко отзывается. Но почти сразу заело как-то. Режиссер у нее, значит, лучший, а остальные? А я? Не худший, а так, плохонький? Кой смысл был такого плохонького с собой за полгорода тащить? Ну, не за полгорода, конечно, но три комплекса тоже не ближний свет. Я бы, может, лучше на дискаче потрясся.
Ни фига я не потрясся бы, конечно, неинтересно мне на дискачах, тем более таких, как у нас, под пристальным взором Ефимовны и без медляков с выключенным светом. Да у меня и идей не было по поводу медляков – вернее, идеи были, да приложить их не к кому. Не к Таньке же. А если не к ней, то и вообще говорить не о чем и думать не о ком. Да и о Таньке чего думать, если в ее картине мира место лучшего занято. Ну и фиг с ними.
Я, по ходу, заревновал, тупизно так, без повода и смысла. Но вроде сумел этого не показать, хоть и поспешил выбросить первый пришедший в голову вопрос, чтобы пауза не затягивалась:
– А, слушай. А ты вот так вот пальцем зачем делала? Ну, на репетиции.
– Усы подкручивала.
– О господи, – сказал я и заржал.
Танька невозмутимо объяснила:
– У меня же усы, и у Ленки, которая Баба-яга, тоже. Половина действия на этом строится, ты не слышал разве?
– А. Слышал, но чего-то не сообразил. Большие усы-то?
– Ой, да вообще. Полмотка нейлоновой бечевки ушло, и то недовязали еще.
«Зодчие», оказывается, все делали сами: и костюмы, и декорации, и грим. До прошлого года и красный уголок в ЖЭКе седьмого комплекса сами ремонтировали – театр там ютился и репетировал. В прошлом году «Дим Саныч выбил нам ДК, и стало легче – народу больше привлекается и унижаться ни перед кем не надо».
А я и не знал, что в Брежневе есть театры. То есть про один знал, вывеска «Театр-студия „Ника“» висела прямо на пути к мамкиной работе, я мимо пробегал за ключом или деньгами. Но на спектаклях не был, а о том, что там могут играть пацаны и девчонки моего возраста, и подумать не мог. Пацаны и девчонки моего возраста в основном рассованы по спортсекциям, музыкалкам и художественным школам. А в последнее время по конторам да стройкам и «Ташкентам». Всегда же так: если что-то тебя не касается, то этого чего-то и не существует. Америки нет, Плутона нет, спелых бананов тоже, а заодно и активных пионеров-комсомольцев, которые усердно паяют искусственные спутники Земли, строгают настоящие парусники, фигачат на ионике в самодеятельном ВИА, снимаются в кино и ездят в «Артек».
А они есть, оказывается. В одном только ДК КамАЗа вечером обычного вторника таких активистов набиралась целая пачка. С третьего этажа сочился неприятный рокот бас-гитары, фигурно обрамленный дзеньканьем тарелок барабанной установки, из противоположного крыла долетали запах канифоли и «раз-два-три» под обрывки вальса – надеюсь, не из одного и того же зала. А в закутке рядом с темной раздевалкой кипел спор на непонятном языке – наверно, на английском. Причем спорили пацаны.
– Это КИД, – небрежно сказала Танька. – Ну, клуб интернациональной дружбы. Письмо Саманте Смит пишут.
– Серьезно? – Я даже остановился.
– Ну или еще кому-нибудь. Пелтиеру там или Ортеге. Мажорчики.
– Кто? – не понял я.
Танька, кажется, смутилась:
– Ну, сынки. Языки у них, воспитание, джинсы с магнитофонами, папа путевку может достать. Вот и пишут, мостики наводят. Потом будут туда значки посылать, а в ответ пластинки с жувачкой клянчить.
– Круто, – сказал я с завистью.
– Серьезно? – спросила Танька.
– Это КИД, – небрежно сказала Танька. – Ну, клуб интернациональной дружбы. Письмо Саманте Смит пишут.
– Серьезно? – Я даже остановился.
– Ну или еще кому-нибудь. Пелтиеру там или Ортеге. Мажорчики.
– Кто? – не понял я.
Танька, кажется, смутилась:
– Ну, сынки. Языки у них, воспитание, джинсы с магнитофонами, папа путевку может достать. Вот и пишут, мостики наводят. Потом будут туда значки посылать, а в ответ пластинки с жувачкой клянчить.
– Круто, – сказал я с завистью.
– Серьезно? – спросила Танька.
– Ну а что плохого, фирмовую пластинку на халяву получить. Или там самоучитель по каратэ. Здесь-то фиг найдешь, а если так можно выписать, значит надо выписать.
Танька хмыкнула и показала, что давно одета и готова выходить. Уже в автобусе она вдруг спросила:
– Артур, а ты что больше всего любишь, чтобы прямо за это отдать, ну… многое? Правда, что ли, каратэ?
Я пожал плечом и сказал:
– Это смотря что отдавать. Ты про значки говорила – ну я вот все свои значки точняк отдал бы за какой-нибудь фирмовый самоучитель по каратэ. Только чтобы с фотками или рисунками. А то они ж на немецком или французском, я такие видал, без картинок там фиг поймешь. Вот за такой, ну как бы альбом если, легко. И значки, и марки. Лехану бы перерисовал как минимум. Ну чего? У меня три кляссера марок, между прочим, и значков целый альбом, с садика копил.
– И все октябрятские, – пробормотала Танька.
Я услышал и возразил:
– Еще это, общество книголюбов есть и охраны природы. Большая редкость, между прочим.
Танька наконец-то улыбнулась. Значок общества книголюбов вместе с членским билетом и марочкой, которая вклеивалась в билет, вручались каждому, кто сдал двадцать копеек на взносы. А деньги стряхивали с каждого школьника каждый год, сколько я помнил.
– А если серьезно? – спросила Танька. – Каратэ, и все? Не музыка там, не книги, не, я не знаю, джинсы «Вранглер».
– «Монтана»! – выпалил я прикол из анекдота.
– Блин ваще, – подтвердила Танька. – Артур, ну все-таки, серьезно? Если не хочешь, конечно, не говори.
– Да я хочу, – сказал я, подумал и добавил: – То есть не хочу, мне не западло сказать, только что сказать-то?
Я замолчал, уставившись в окно сквозь черный овал моей щеки и светлый – носика Таньки. Она смотрела то ли на меня, то ли тоже на черные скелетики деревьев, среди которых вдруг возникал плакат про мир во всем мире, а дальше неровной мозаикой горели окна: ряд длинных девятиэтажек, потом две цепочки вверх – шестнадцатиэтажка, и снова девятиэтажки. Магазины, садики и школы в освещении улиц не участвовали, потому что давно закрылись – десять доходило. Мамка с батьком, в принципе, беспокоиться не должны, они знают, что я на концерте с дискачом, а я не задержусь. От Таньки до меня пятнадцать минут даже пехом, если автобуса не дождусь.
Я никогда не думал о том, что люблю. Я до этой минуты вообще не был уверен, что люблю, и уж, во всяком случае, это слово старался не употреблять. Любовь – дурное слово, его либо бабы используют, потому что дуры, либо школьное и вообще всякое начальство, когда про Родину говорит. Бабы ищут кино и книжки про любовь, спрашивают своих мужиков: «А ты меня любишь?», говорят своим детям: «Иди, полюблю», а чужих детей изводят оскорбительным вопросом: «Кого больше любишь, маму или папу?» Как будто на этот вопрос есть ответ, который не обидит маму или папу. Как будто женщина любит своего ребенка, лишь когда обнимает и целует, а если он хотя бы на метр отошел, то на фиг ей не сдался. Как будто мужик, сказавший: «Я тебя люблю», физически чем-то отличается от мужика, сказавшего: «Я тебя не люблю», а тем более промолчавшего. Видимо, бабам это слово нужно, чтобы самим себя уверить – что она любит, или что ее любят, или что кто-то кого-то любит, а значит, мир крутится в нужную сторону. А когда сама она говорит: «Я тебя люблю», это, по сути, приказ, первое предложение договора. Я тебя люблю, значит ты… и дальше какое-то обязательство второй стороны. Я тебя люблю – значит ты любишь меня, или делаешь что-то для меня, или обязан мне чем-то.
И начальству это слово нужно затем же, вдруг сообразил я. Вы любите Родину, школу, родителей, друзей – а значит, обязаны делать вот это, это и еще в свободное время три раза в неделю по полтора часа вот это. Конец договора. Не выполнил – не любишь. Не любишь – не человек.
То есть про любовь спрашивают с одной целью – заставить. А я не люблю, когда заставляют.
Танька вроде заставлять не собиралась и вообще спрашивала немножко о другом, это я сам задумался и отвлекся. Но ответить ей было нечего даже после раздумий.
Что я люблю? Маму-папу? Ну да, наверное, я же нормальный человек. Остальных родных? Если честно, не уверен, я большинство и не знаю, а тех, кого знаю – ну, что есть они, что нет их, все равно. Кроме разве что дяди Шайхинура из Пензы, он прикольный и с подарками всегда приезжает, но он, по-моему, не столько родственник, сколько дружбан батька, к тому же я его последний раз видел года два назад и не то чтобы сильно страдал по этому поводу. Дружбанов – ну как, уважаю, ценю и все такое, но это не любовь ведь. Кошек-собак тоже не люблю – одно время умирал, хотел овчарку, но мамка не разрешила, и, наверное, правильно, – я как-то быстро угас, теперь мне все равно до любых животных, а выброшенные болонки на улицах даже раздражают – правда, не так сильно, как их хозяева, которые сперва, когда можно было, назаводили этих тупых лахудр, а потом, когда мода прошла, повыбрасывали. Книжки всякие – да ну, музыка – по приколу, но можно и без нее, каратэ и вообще спорт – ну это же не пирожное, чтобы его любить. Хотя пирожное, да и вообще еду, любить – маразм. А любить вещи – маразм в квадрате.
У нас многие пацаны по джинсам, «адидасам» и мафонам с ума сходили. Мне, наверное, везло – несколько фирмовых вещей появилось само собой: мамка джинсы «суперрайфл» подарила, батек кроссовки подгонял класса со второго, сперва польские, потом чешские «ботасы», потом разок замшевые «адидасы», только они порвались куда быстрее, чем польские, в которых я скакал по всем стройкам, по горящим углям и торчащим гвоздям. Единственное, чего я не выпросил, – мафон, но теперь я и мечтать о нем почти перестал, так, вспоминал в короткие минуты тоски и дальше легко жил без него, как без собаки или новых «адидасов».
Родина. Ну, Родину мы все любим, и вопроса, отдам ли я за нее жизнь, вообще нет. Подразумевается, что отдам, и любой отдаст, и никто нас даже не спросит. Потому что это Родина. Так положено. Но если все-таки задуматься о том, за что конкретно придется вдруг умирать, мысли опять разбегаются.
За мамку с батьком – ну, само собой.
За дружбанов? Тут странно получается: если я умираю за них, почему они остаются, они что – лучше? А если они умирают за меня, как я за них, значит в наших смертях смысла нет – и лучше думать, что мы умираем за что-нибудь другое.
За Кремлевские башни, полночь в Петропавловске-Камчатском, дом, где родился Ленин, бескрайние поля и маленькие сады-огороды, в которых запрещено строить здание выше одного этажа, за мою школу и мою прежнюю школу, за КамАЗ, ДК КамАЗа и тысячи грузовиков «КамАЗ-5511», а также 5320 и 4310, и за усатых дядек, сидящих за рулем, и усатых дядек, патлатых парней и веселых теток в синих комбинезонах, которые эти большегрузы делают, в том числе за моих родаков и Витальтолича, и за строителей, которые за десять лет отгрохали здоровенный город для дядек, теток и парней, и за водителя, который везет сейчас нас с Танькой, и за Таньку, и за прочих одноклассников и одноклассниц, и за училок, за Зинаиду Ефимовну с Тамарой Максимовной, и за прочее начальство, включая горкомовское, приветствовавшее нас вчера с трибуны, и выше, и за Андропова, Черненко, Громыко и выбывшего из Политбюро Кириленко, за других официальных лиц и тех лиц, которые их защищают, начиная с почетного караула у Мавзолея и заканчивая козлами Хамадишиным и Ильиным, которые били меня и грозились засунуть в тюрьму, чтобы меня там изнасиловали и покалечили. За них за всех – я готов умирать?
А придется, если прикажут.
Лучше уж пусть не прикажут. Потому что за ментов я не готов ни умирать, ни убивать.
Хотя менты, наверное, не считаются. Они не Родина, они враги. Я это сам понял, а дополнительно убедили меня слова Витальтолича про то, что антисоветский заговор ментов может быть и не выдумкой, так что лучше бы за ментами последить и, если будут вести себя подозрительно, сообщить об этом Витальтоличу. Правда, Седьмое ноября прошло, и ничего не случилось – ни покушения на Андропова, ни расстрела трибуны Мавзолея, ни милицейских диверсионных вылазок. Витальтолич мог, конечно, приврать. Но если кто-то и был в моей жизни Родиной, которая ко мне хорошо относилась, учила, заботилась и пару раз спасала и которая заслужила мою любовь, – то это был он, Витальтолич.
Но сказать об этом Таньке я, конечно, не мог.
Она сама сказала: