Гарики из Атлантиды. Пожилые записки - Игорь Губерман 18 стр.


Наверно, столь могучим дружеским одобрением я был награжден за это маловысокохудожественное творчество, что вскоре стал уже писать одни четверостишия. И обнаружил с удивлением, что мне четырех строк сполна хватает, чтобы выразить и высказать все — все до капли, что хочу я выразить и высказать. Ибо короткие, как выяснилось, мысли я имел, и чувства испытывал непродолжительно. И просто этого не стоило стесняться. И сама собой отпала прежняя охота получить благословение от какого-нибудь зазевавшегося мэтра. Мне хватило добродушной фразы старого драматурга Алексея Файко. Штук пять стишков услышав от меня, он ласково сказал:

— Да ты Абрам Хайям! — И я был счастлив.

Но не остался я без теплого напутственного слова. А Державиным моим вдруг оказался десять лет спустя человек совсем неожиданный: литературовед Леонид Ефимович Пинский. Хотя был он специалист по Рабле, Шекспиру и вообще Средневековью, на самом деле он являлся в чистом виде живой литературно-философской энциклопедией. А так как еще был он по самой сути и природе своей — наставником, учителем, монологистом, то каждая моя встреча с ним оборачивалась долгой и горячей лекцией-проповедью на любую подвернувшуюся тему. Говорил он сочно, остроумно и безжалостно, и счастьем было слушать его, а если удавалось понять, то счастьем двойным. Я понимал его далеко не всегда, ибо он был образован чрезвычайно и не находил необходимым спускаться до уровня собеседника, а про уровень познаний нашего поколения говорить, я думаю, не надо, считаные единицы — не в счет.

К Леониду Ефимовичу Пинскому я ходил брать книги для чтения — многие десятки людей в Москве (и не только в ней) обязаны своей духовной зрячестью его спокойному бесстрашию: он держал дома огромную библиотеку самиздата. За такие книги, найденные при обысках, неукоснительно давали тюремный срок, но Пинского судьба хранила. Свои лагерные годы он уже отбыл в сороковых-пятидесятых, и фортуна российская, словно соблюдая справедливость, берегла его теперь, хоть сам он не остерегался ничуть. Всем, что есть во мне, я обязан этому человеку. Я благоговейно слушал его, приходя обменивать книги (чаще просто не решался беспокоить), а про собственные стихи — даже не заикнулся ни разу. Но они уже ходили по рукам, и как-то раз, придя за новой порцией для чтения, я увидел краем глаза на его столе пачку своих четверостиший. Точно помню этот день, и станет сейчас ясно — почему. Случилось это двадцать пятого сентября семьдесят третьего года.

Леонид Ефимович кивнул на эту пачку и стал мне говорить хорошие слова. Наверно, длилось это все минуты две, но мне они казались райской вечностью. Размякнув от блаженства и утратив бдительность (всегда обычно помнил, с кем говорю), я сладостно пролепетал:

— Леонид Ефимович, а у меня вчера сын родился.

Пинский прервал хвалебный монолог, пожал мне руку, обнял и сказал:

— Я поздравляю вас! Именно это настоящее бессмертие, а не то говно, которое вы пишете.

Вот такой у меня был Державин, и я буду вечно благодарен ему.

Прокатились шалые семидесятые годы, я в тюрьме уже узнал, что Пинский умер, и дневник тюремных своих стихов посвятил его памяти. Но так и не успел сказать ему, что мне в тюрьме и лагере жилось намного легче благодаря разговорам, которыми он некогда меня удостаивал. Я много раз мысленно оглядывался на него, когда в неволе надо было принимать какое-нибудь крутое решение.

А после была ссылка под Красноярском, и туда мне вдруг Самойлов, к радости моей, прислал большую книгу своих стихов. Он писал, чтоб я не жалел, что не успел уехать, что завидует нашему обильному снегу, желал здоровья. Думать не думал я тогда, что скоро буду выпивать с ним в качестве его жильца.

Когда вернулись мы в Москву и там меня не прописали, мыкался я в поисках укромного места по деревням и городкам Московской области и рядом, но настигала меня везде какая-то невидимая рука, и меня выписывали отовсюду — словно кто-то ожидал, чтобы я сделал от отчаянья какую-нибудь глупость, подвернувшись под новый срок. А Давид Самойлов уже оставил тогда столичную суету и жил в маленьком эстонском городе Пярну. Туда он меня к себе и пригласил: пожить, передохнуть, прописаться и здесь же снять судимость, чтобы можно было возвратиться в Москву. С благодарностью я принял его приглашение. В городе этом Давид Самойлов был уважаемой фигурой: возле купленного им дома останавливались автобусы с туристами — им объясняли с гордостью, что здесь живет известный русский поэт, отвергнувший столицу ради Пярну. И туристы ехали дальше — думаю, что мысленно удивляясь: уж они столицу не отвергли бы, а что возьмешь с поэта…

И я в том доме прописался. И — вперед забегаю — снял судимость ровно через год. Это вообще солидная процедура, совершаемая на специальном заседании суда. Но в Пярну длилась она две минуты — время, пока задал мне судья один-единственный вопрос. И до сих пор я благодарно помню тот эстонский акцент, с которым он спросил меня:

— Товарищ Губерман, не подтвердите ли вы нам, что больше вы не будете преступлять свое преступление?

Я подтвердил — и был освобожден от судимости. Но это было через год, а в день прописки испытал я страх, который помню до сих пор. Уже в милиции я получил разрешение, уже Самойлов (он везде со мной ходил, тяжело и авторитетно опираясь о солидную палку) закупил бутылку и отправился домой, а мне еще по процедуре следовало стать на воинский учет. И в военкомате секретарша, повертев мой паспорт с воинским билетом, вдруг посуровела и ушла к начальству в кабинет. Оттуда выскочил майор, держа мой паспорт, убежал куда-то и вернулся со вторым майором. В мою сторону они даже не глянули; я ощутил зловещее предчувствие, и в потянувшиеся минуты ожидания перебрал десяток вариантов неприятностей. За годы, что провел в Сибири, я не подлежал военной службе, но годы предыдущие я уклонялся от нее, то есть аккуратно и незамедлительно рвал все повестки, приходившие ко мне. Я знал, что после института числюсь лейтенантом запаса, и таких порою призывают на месячные воинские сборы. От этой радости я и спасался простейшим крестьянским способом: ничего не знаю, никаких повесток не получал. Годами это проходило для меня бесследно, у страны хватало лейтенантов без меня. Сейчас мне это запросто могли припомнить с самыми печальными последствиями. Их мысленно перебирая (а фантазия богата у вчера отпущенного зэка), я вздрогнул, когда высунулась секретарша и суровым голосом велела мне зайти. Войдя, я сразу же возле дверей застыл, как полагалось у начальства в лагере. В одном из перебранных мной вариантов было немедленное исчезновение из Пярну, чтобы осталось время поискать пути и выходы.

Оба майора тесно стояли плечом к плечу посреди кабинета. Прямо, сурово и неподвижно. Я машинально выпрямился тоже, и один из них сказал:

— Товарищ Губерман, вам вынесена благодарность за безупречную службу в запасе советских вооруженных сил, с этого дня вы увольняетесь в отставку по возрасту в звании лейтенанта.

И оба мужественно и сурово пожали мне вялую от душевной слабости руку. Через четверть часа я это рассказывал за бутылкой.

В Пярну я за этот год приезжал довольно часто и с наслаждением общался с Самойловым. Был дурак, что не записывал его разговоры, хотя видел — с радостью и одобрением, как записывает украдкой все им сказанное его жена Галя. Очень часто шутки Самойлова были рифмованные: помню, как, задумчиво глядя на жену, накрывавшую на стол, Давид Самойлович закурил, нашарив зажигалку (видел уже плохо), и сказал:

— Еврею нужно только сало, табак, огниво и кресало.

Галя оставила нарезаемую колбасу и хищно метнулась в сторону за ручкой. Я надеюсь, что когда-нибудь возникнут эти записи в печати, были среди них удачные и неожиданные шутки и мысли. Как-то Давид Самойлович мне вслед (я в два часа каждый день бежал за выпивкой, в доме спиртное не держалось) сказал негромко:

Давид Самойлович и Галя оформили свои отношения, когда их дочке Варе было уже года три. С этим событием связана гениальная фраза нашего общего друга Толи Якобсона. Когда с целою толпой друзей и близких пара новобрачных явилась в загс, то маленькую Варю спрятали в толкучке, чтобы не смущать районную чиновницу. И Варя стояла тихо, пока эта казенная жрица произносила всякие формальные слова. Но кто-то зазевался, Варя выскользнула из толпы и с возгласом «Мамочка, папочка!» прильнула к своим родителям. Чуть ошалевшая служительница прервала свою речь и с ужасом спросила: «Кто это?» Все сконфуженно молчали. Толя Якобсон нашелся первым:

— А это их будущий ребенок, — услужливо ответил он. И церемонию пришлось прервать, ибо от хохота зашлись все разом.

— А это их будущий ребенок, — услужливо ответил он. И церемонию пришлось прервать, ибо от хохота зашлись все разом.

Летом, когда съезжались курортники, в доме делался проходной двор, и Самойловы всерьез помышляли о временном переезде в гостиницу, чтобы иметь возможность спрятаться и передохнуть. В связи с таким наплывом и пришла мне в голову идея, которой я горжусь до сих пор. Приезжали ведь порой действительно интересные люди, и я, чтоб их следы запечатлеть, уговорил Самойловых завести свою «Чукоккалу». Они нашли мне большую амбарную книгу, я на обложке крупно написал: «Пярнография села Давидкова» — и с Гали взял слово, что она эту книгу будет подсовывать гостям для записи или рисунка. А чтобы гости не стеснялись и в излишнюю приличность не играли, я на первой же странице написал несколько своих стишков. Один из них был эхом моих непрестанных напоминаний об изгнании меня из семинара:

А когда я снова приехал месяца через два, уже много-много страниц было заполнено словами и рисунками. Еще, Бог даст, мы что-нибудь прочтем из этой книги.

Но лучшими всегда были случайно брошенные слова хозяина дома. Например, однажды он сказал, что старость — это когда бутылку еще видишь, а рюмку — уже нет. Его двустишие о любви годится, по-моему, для хрестоматий:

Глупо и поздно сетовать, что я все не записывал или наскоро чертил в блокноте какие-то закорючки, по хмельной беспечности полагая, что потом смогу их разобрать. Один раз разобрал (уже уехав) и горько пожалел об остальных, уже не поддавшихся прочтению. Самойлов говорил о том, как безупречна и пронзительна бывает мудрость пожилых людей, когда их устами вдруг начинает нечто излагать Его Величество житейский опыт поколений. Так, однажды летом, отвезя семью на дачу, Давид Самойлович вернулся в город, искренне желая поработать, но в опустевший дом посыпались телефонные звонки, и вскоре он уселся пировать с друзьями и подругами. Внезапно появился его тесть, отец его жены, очень известный в свое время врач. По вполне понятной причине вся компания слегка смутилась, и веселье замерло, словно споткнувшись. А старик и бровью не повел, а даже извинился за вторжение, нашел какую-то ему необходимую книгу и учтиво раскланялся со всеми, уходя. Но возле двери он вдруг обернулся и сказал:

— Молодые люди! Вы уже не так молоды, как вам кажется в подобные минуты, а у вас в ходу все тот же пагубный набор утех: вино, сигареты, женщины. Вам уже пора от чего-нибудь хотя бы одного отказаться самим. А не то этот выбор организм ваш сделает сам и в совершенно неожиданное время.

Очень было много разговоров по утрам. Дети уходили в школу, Галя еще спала, а мы растапливали печь, отпаивались пивом или кофе и неторопливо курили. Давид Самойлович был необыкновенно умен, очень тонко и пронзительно разбирался в людях, а его величественно спокойная неосудительность часто выводила меня из себя, когда речь заходила о подонках и приспособленцах. И наоборот — о людях качества высокого (на мой, конечно, взгляд) он умел вдруг сказать с такой убийственно точной насмешливостью, что меня оторопь брала. Цену себе как поэту он знал сполна, однако мании величия не было у него и гордился он (вполне справедливо) главным, что принес в русский стих — он сам об этом как-то написал: «Я возвратил поэзии игру». И столько же игры вносил он в разговоры и любое общение. Только вечером с ним спорить было опасно: выпив, Давид Самойлович становился в споре агрессивен, мог свирепо обругать, обидеть, оскорбить, и я эту черту его припомнил неслучайно, ибо один такой случай непременно должен рассказать.

Не помню, с чего в тот вечер начался разговор, но через час (а приняли уже порядочно) Самойлов перешел на перестройку. Уже клубилась и густела в воздухе та оттепель, что завершилась пять лет спустя полным крушением империи. Но мы ведь о крушении таком тогда и думать не могли (как и те, что затевали перестройку, болтая об ускорении). Мы говорить могли только о том, как относиться к ранней оттепели и насколько можно ей довериться. Все еще было зыбко, неясно и подозрительно привлекательно (прошу прощения за ненарочную рифму). Давид Самойлович в тот вечер говорил о новых для России перспективах, о свободе и еще о чем-то, столь же прекрасном, что меня немало удивило в этом человеке, совершенно к идиллическим иллюзиям не склонном. Я возражал ему словами скепсиса и недоверия, нагло читал свои стишки, полные скепсиса и недоверия, и Давид Самойлович внезапно взорвался гневом.

— А раз ты так, то и проваливай в свой Израиль! — закричал он на меня. — Здесь нужны сейчас люди, у которых есть готовность и надежда, тогда что-нибудь получится, а циников здесь без тебя хватает.

Я нашел в себе силы (очень я любил Самойлова) молча вытерпеть хлынувший поток поношения за внутреннее эмигрантство, которое было разумно и праведно еще вчера, но омерзительно и недопустимо сегодня, когда снова появился просвет. Все это, разумеется, сочно перемежалось густым матом — ругань виртуозно аранжировала высокий нравственный напор.

— Давид Самойлович, — сказал я твердым от обиды и страха голосом, — я вам сейчас не буду возражать, а то вы меня выгоните на улицу, а мне ночевать негде, но я утром обещаю вам произнести убедительный монолог о вашей неправоте. Согласны?

— Иди спать, засранец, — сказал Самойлов чуть остывшим голосом, — от тебя и за столом уже нет никакого толка, пойдем я дам тебе чтение.

Это шла речь о воспоминаниях Самойлова — совершенно непригодные к печати в те времена, они лежали толстой пачкой у него в кабинете, и по главке он давал мне на ночь их читать.

В тот вечер мне досталась глава о поэте Борисе Слуцком. Еще я весь кипел аргументами, которые намеревался завтра привести, еще не выдохлась обида, потому и начал я читать довольно вяло.

А через час я бегал по своей крохотной комнате, унимая вспыхнувшее радостное возбуждение. Случай явно благоволил ко мне: я вдруг наткнулся в мемуарах на те самые доводы, которые собирался завтра изложить.

Описывалось в этой главе, как почти тридцать лет назад, в пятьдесят седьмом году, прибежал к Самойлову его давний друг Борис Слуцкий и, захлебываясь, начал говорить о наступивших новых временах. Об оттепели и свободе, о необходимости поверить и соучаствовать, о появившемся просвете в общей судьбе и недопустимости мерзкого скепсиса вкупе с отчужденной иронией внутреннего эмигрантства. Ситуация совпадала буквально, а все тогдашние доводы, резоны и аргументы соответствовали нынешнему времени точно, как ключ — замку, и гармонично, как поклон — менуэту. Мне оставалось только переписать. Ибо Самойлов отвечал спокойно и великолепно, а что именно — я изложу чуть ниже.

Переписывать ужасно было лень, на всплеск восторга ушли последние силы. Я взял карандаш и прямо на машинописных страницах пометил тонкой линией места, где отточенные до афористичности слова Самойлова совпадали с моими корявыми мыслями. Отдельные фразы, по которым удалось бы догадаться об авторе или собеседнике, я тоже предусмотрительно обвел волнистой чертой, чтобы их не прочитать сгоряча вслух. Так я набрал страницы полторы и заснул, счастливый от предвкушения завтрашней игры.

Утром был Самойлов мрачен и неразговорчив. У меня даже мелькнула мысль, что он помнит свою вчерашнюю вспышку (или Галя ему о ней рассказала) и хочет загладить мою возможную обиду, но пока упрямо по-стариковски молчит. Мы растопили печь, отхлебнули пива, и Давид Самойлович сказал:

— Послушай, мы вчера…

— Я написал, как обещал, — нагло перебил я его.

— Даже написал? — изумился Самойлов.

— Я боялся в устном слове сбиться, — объяснил я, — или вы перебивали бы меня, а все советские вожди читают, и им поэтому дают договорить.

— Неси скорей, — сказал Самойлов.

Я притащил большой блокнот, куда писал время от времени каракули после наших утренних сидений; вложенные внутрь него страницы были незаметны, я еще на всякий случай не садился и стоял на расстоянии от стола. Самойлов закурил и изобразил доброжелательное внимание.

О, я читал прекрасный текст! В нем говорилось, что сегодня к власти пришел очередной чиновник из партийного аппарата и хозяйским свежим глазом окинул свое обширное хозяйство. Обнаружил, что оно запущено, изгажено и разворовано, дела идут из рук вон плохо, все ветшает, прогнивает и шатается, надо невообразимо много менять. Ему следует, прежде всего, полностью свалить вину на предшественника, заменить сотни никуда не годных и проворовавшихся работников, снова обещать несбыточные улучшения, но все устройство — с несомненностью оставить прежним. Ибо по самой своей мыслительной сути не в состоянии понять этот чиновник, что все причины — именно в устройстве. А потому и доверять его замаху и зачину — категорически нельзя, поскольку глупо.

Назад Дальше