Я читал неровно и взволнованно. Спотыкаясь, всматривался в текст, словно не мог разобрать собственные ночные закорючки. Я боялся, что Самойлов опознает свою руку, но его слова о ситуации тридцатилетней давности и психологии партийного вождя звучали абсолютно по-сегодняшнему. (Я и посейчас уверен: Горбачев хотел только ремонта империи, а что джинн из бутылки вырвется — вовсе не предполагал.)
Я закончил и закрыл блокнот. Самойлов медленно сказал, цедя слова:
— Во-первых, ты стал замечательно писать…
Я гоготнул, не удержавшись, но Давид Самойлович воспринял это как стеснительно-застенчивую реакцию на его (впервые за все годы) похвалу.
— А во-вторых… — он искал какое-то точное слово, но мне уже показалось неудобным этот розыгрыш тянуть, и я молча положил его листочки перед ним на стол. Он машинально отодвинул пиво и всмотрелся.
— Не серчайте, Давид Самойлович, — сказал я. — А текст действительно прекрасный.
— Да, хороший текст, — Самойлов говорил невесело, — и спорить не о чем, похоже. Я, видно, старый стал, если меня так можно провести…
Он, несомненно, не о розыгрыше говорил, а о своей вчерашней вспышке агрессивного оптимизма, это явно удручало его чем-то, не берусь вдаваться в догадки.
— А тебе, конечно, лучше уезжать, — не было в его словах одобрения, но я и раньше знал, как негативно он относится к отъездам. И мы оба быстро-быстро, дружно-дружно заговорили на какую-то совсем иную тему.
А год спустя на вечере Самойлова в музее Герцена я был свидетелем того, как впервые прозвучал эпитет «русскоязычный» про этого большого русского поэта. Перед началом вечера стоял Давид Самойлович возле низкой сцены в зале музея, а вокруг него толпились почитатели, и я, естественно, толпился тоже. И кто-то только что приехал из Литературного института и взволнованно повествовал, что вот на семинаре некто (я забыл, кто именно) сказал сегодня, что, мол, Мандельштам, Пастернак и Самойлов — вовсе не русские, а только лишь русскоязычные поэты. Все тут же молча уставились на Самойлова, алчно ожидая от него какой-нибудь гневной публицистически-гражданственной тирады. И я еще раз поразился легкокрылой мудрости этого человека:
— Ах, я в хорошую компанию попал, — сказал Самойлов жизнерадостно и просто, чем весьма разочаровал ревнителей общественного красноречия.
А я — я больше не искал благословения у старших. А теперь уже и сам обильно получаю письма и тетрадки от графоманов.
И сюда, конечно, стоит включить записки, приходящие от зрителей во время выступлений. О, эта дивная литература, в ней бывают редкостные словесные удачи. Вот, например, какая есть у меня записка: «Вы источаете такую сексуальность, у меня от вас внутри что-то дрогает».
А вот образец подлинной прозы: «Не ваш ли это тонкий лирический рассказ, который кончается словами: догоню — убью к ебене матери?»
И множество приходит то хвалебных, то ругательных стихов. А как-то даже я вкусил сладость узнавания на улице.
Мы выходили из кино с женой и дочкой (в Иерусалиме это было), и внезапно кинулся ко мне короткий полноватый человек с живыми быстрыми глазами.
— Я узнал вас, — радостно воскликнул он, — ведь вы такой известный человек!
«Вот она слава», — подумал я утомленно, искоса глянув мельком на близких — мол, дома ноги об меня вытираете, не понимая, с кем живете, а я вон какой на самом деле, меня уже на улицах узнают.
— Я сразу вас узнал, — частил быстроглазый, — вас нельзя не узнать, вы драматург Семен Злотников!!!
* * *Почему же, встретив за десятки лет множество поэтов, литераторов, актеров, прочих творческих людей, никогда я не хотел о них написать? А потому, скорей всего, что интересны были неизменно не столько они сами, сколько их истории, притом чем неудачливей был человек на поприще своем, тем необычней были все его застольные истории.
И вот еще я почему с коллегами общался без охоты и стараясь близко не сходиться: мне всегда за них было изрядно стыдно, когда я читал их, а когда встречал, то страшно было, что меня могут спросить, а врать и уворачиваться было мне противно. Я не мог всерьез говорить об их творчестве, я не осуждал их, я был точно таким же, только я в отношении себя не заблуждался. Вся ведь русская литература, как давно уже было сказано, вышла из той гоголевской шинели, снятой, как известно, с чиновника. А когда чиновник снова надел шинель, то литература перестала выходить. Вот с этим большинство моих коллег (которых знал) смириться не хотели и упрямо полагали, что мыслимо умалчивать и врать — и оставаться человеком из того же цеха, по которому уже бродили только тени. Я же занимался ремеслом, которое и не пыталось притвориться литературой. Поэтому о творчестве я разговаривать с коллегами стеснялся. Но байки ихние я обожал.
А у талантливых порой прекрасные были внезапные поступки. Так совершенно пьяный Гена Снегирев как-то с толпой подвыпивших приятелей забрел в Александровский сад, увидел огромную очередь в Мавзолей и злобно закричал им тоном древнего пророка:
— Материалисты, вашу мать, а копчушке поклоняетесь! — И его срочно увели, пока не подоспела милиция.
Не помню точно, от кого я именно выслушивал истории, которые так и хранятся в памяти, где смешано недостоверное с сомнительным, но сильно поразившее когда-то.
За Байкалом это было, в глухом северном селе. Учитель географии выводил детей на экскурсию по родному краю, и на обвалившемся крутом склоне возле реки нашли они яйцо птеродактиля. Огромное и по виду не тухлое — вечная мерзлота, а что птеродактиля или какого-то другого древнего ящера, так учитель это сразу понял. Позвонил в район — и привалила вдруг оттуда целая комиссия начальства. Перед этим позвонили районные начальники в Москву, прямо в Академию наук, и там их так по телефону восхваляли, что запахло в воздухе хвалебным очерком о культурной жизни отдаленного села. Вот и приехали они взглянуть, покуда не нагрянули газетчики и не уехало яйцо в столицу. Посмотрели, там же в доме у учителя напились, а тот, под собой не чуя ног от привалившей жизненной удачи, суетился и по мере сил угождал. Сам он холостой был, нищий, в доме пусто, самогон родители учеников доставили, выпивка еще была, а всю еду смели за час. И вне себя от счастья и в затмении ума учитель кинулся на кухню и из того огромного яйца гостям яичницу поджарил со свиными шкварками. Когда в себя пришел, уже доедали. Скорлупу они послали все же в Академию наук, но оттуда даже не ответили.
Историю высокую и благородную мне повестнул один актер-эстрадник. Огромная компания туристов плыла на теплоходе по Черному морю, а для их увеселения позвали в плавание несколько десятков артистов разных жанров. За столиком в кают-компании сидели два таких артиста с женами, и как-то утром один из них взволнованно сказал:
— Послушайте, какое чудо: я вчера подумал, что у нас в соседней каюте плывет какой-то сексозавр! Жена его кричала ночью так, что я от зависти не мог уснуть. Я утром специально задержался, чтобы посмотреть, и знаете, кто это оказался?
Он назвал имя одного крепко пожилого (мягко говоря) известного музыканта. И тут жена рассказчика сказала снисходительно и мягко:
— Какие же вы все-таки, мужики, глупые: она ведь потому так и кричала, что он уже плохо слышит.
Приятель мой когда-то жил в Ташкенте, по соседству с ними обитала дружная еврейская семья: мать с отцом и три сына. Все четверо мужчин были огромными и очень здоровыми, работали на мясокомбинате в цехе забоя. Я вспоминаю их, когда мне говорят, что мы — народ непьющий. Эти вставали каждый день в пять утра, выпивали по стакану водки (гладкому, а не граненому) и шли на работу. И только вернувшись, ели, хотя на работе тоже пили — на работе пили все. И тут один из сыновей женился. Новобрачная была росточка кукольного (из приличной уважаемой семьи: дочь портного) и своего гиганта-мужа боготворила до того, что даже дышала реже, когда смотрела на него. И спросила она как-то у свекрови (беспокоить мужа не осмелясь):
— Мама, а почему Боря с утра пьет водку, а не завтракает кофе с булочкой?
И мать (ее все в доме уважали, в семье царил матриархат) немедля громко закричала:
— Борух, тут вот Роза интересуется, чего ты, как гой-босяк, пьешь с утра водку, а не кофе с булочкой?
Двухметровый Борух чуть подумал, наклонился ближе к невысокой матери и почтительно сказал ей:
— Мама, но кто ж это с утра осилит кофе с булочкой?
От маленьких таких историй вся душа моя играет и поет, я слушать их могу с утра до вечера, от них теплеет жизнь и мир становится светлее — будь у меня средства, я бы пьянки-сходняки для рассказчиков коротких баек устраивал, как некогда акынов собирали у ковра восточные властители-турманы. Мне кажется, что эти мелочи — и есть та ткань, из которой соткана наша подлинная жизнь.
От маленьких таких историй вся душа моя играет и поет, я слушать их могу с утра до вечера, от них теплеет жизнь и мир становится светлее — будь у меня средства, я бы пьянки-сходняки для рассказчиков коротких баек устраивал, как некогда акынов собирали у ковра восточные властители-турманы. Мне кажется, что эти мелочи — и есть та ткань, из которой соткана наша подлинная жизнь.
Приятель мой, входя в редакцию, с порога вопросил сотрудницу однажды:
— Аля, ты могла бы ради процветания своей страны и благоденствия любимого народа пропустить через свою постель дивизию солдат?
Красотка Аля, продолжая полировать свои розовые ноготки, меланхолически откликнулась:
— А дивизия — это сколько человек?
Вовек я не забуду историю одной очень пожилой поэтессы, замечательно доброго человека, автора великолепных песен. Это из-за нее, кстати, меня чуть не побили некогда в Загорской тюрьме. С утра до вечера талдычило там радио, и вспоминал я время от времени слова одного старика, уверявшего, что радио наверняка изобрели большевики: пока его слушаешь, невозможно думать ни о чем. И машинально отмечал я вслух, что знаю лично то того, то другого автора. Очень забавно это звучало в тюремной камере. Мои соседи относились к этому спокойно и естественно: раз сам писатель — значит, может знать своих коллег. Но когда я так же походя сказал, что превосходно знаю авторшу вот этой песни, то прервался стук костяшек домино, на меня уставились негодующие взгляды, и будь я помоложе, кто-нибудь гораздо ощутимей выразил бы мне по шее свое нравственное возмущение наглым враньем. Мне просто не по чину было знать человека, писавшего такие песни. Но я-то знал ее! И гордо промолчал. Но я отвлекся, а история была прекрасная.
Она была певицей в молодости, и послевоенные годы застали ее в одном крупном областном театре большого южного города. К тому же муж ее тогдашний был в этом театре главным режиссером, так что в доме их собирались все творческие и прочие заметные люди города. И в один прекрасный день певицу вызвали к наиглавнейшему чекисту области. Он предложил ей сесть, спросил о творческих успехах и без перехода предложил раз в месяц сообщать о разговорах в их доме. Время было не такое, чтобы можно было просто отказаться, это понимали они оба. Она ссылалась на свою плохую память — он напомнил ей, что многочисленные арии она ведь исполняет наизусть — не так ли? Она пыталась что-то лепетать про свою умственную слабость — он ей сухо возразил, что их интересует не истолкование бесед, а голое их содержание. Деваться было некуда, и неоткуда обрести спасение. Она взглянула на чекиста, умоляюще шепнула: «Извините, я сейчас», — и побежала к двери кабинета. Но, не добежав даже до края огромного ковра, остановилась, виновато глядя на него. По ворсистому роскошному ковру вокруг ее прелестных ног расползалось мокрое пятно.
— Идите, — брезгливо сказал большой чекист, — мне с вами все понятно.
А все застольные рассказы Зиновия Ефимовича Гердта я немедленно записываю на салфетке, чтобы, не дай Господи, не забыть эти благоуханные байки. Про его тещу, в частности, с которой был он очень дружен и которая была, по всей видимости, очень чистым и наивным человеком. Как-то раз из Америки привез Зиновий Ефимович снимок с забавного объявления, висевшего в каком-то городке в аптеке: «Чтобы приобрести цианистый калий, недостаточно показать фотографию тещи, нужен еще рецепт». На первой же дружеской пьянке в честь возвращения показал он этот снимок всем гостям, и все засмеялись, а теща негромко спросила:
— Зямочка, неужели она была таким плохим человеком, что он решил отравиться?
А постепенно появлялись байки и совсем свои. Мой первый негритянский роман я написал о народовольце Николае Морозове. Мне заказал эту работу мой приятель Марк Поповский, сам он в это время тайно писал книгу о хирурге и священнике Воино-Ясенецком, собирая воспоминания старых лагерников. Марк не только безупречно выполнил наш устный договор не менять в написанной мною книге ни единого слова, но пошел еще к директору издательства и попросил означить мое имя на обложке. Дескать, я активно помогал ему при сборе материалов, так что я — естественный соавтор. И директор замечательно ему ответил:
— Милый Марк, — сказал директор, — нам на обложке вот так хватит одного! — и выразительно провел рукой по горлу. Добрая половина авторов этой серии «Пламенные революционеры» была евреями. И я тогда провидчески сказал, что эта серия будет когда-нибудь именоваться — «Пламенные контрреволюционеры», и ее будут писать те же самые авторы. Сейчас это легко проверить.
А один случай так польстил моему самолюбию, что уже много лет я как бы случайно вплетаю его в самые различные разговоры. Не премину и сейчас.
Я тогда работал инженером-наладчиком, только что получил новую бригаду, мы еще знакомились друг с другом, и конец недели нас застиг за пуском электрической подстанции. Я был начальником, то есть шатался, ничего не делая, поэтому за водкой побежал именно я. Какая-то кошмарная пылилась выпивка в ближайшем магазине — горькая настойка, но я понимал, что привередничать никто не будет. На всю бригаду был один только стакан, и каждый выпивший легонько морщился, нащупывая огурец. От разливающего мастера сидел я человек через пять, уже хотелось очень выпить, и свою порцию я влил в себя, ничуть в лице не изменившись. Мы закурили, все заговорили вперебой, а ко мне сзади подошел монтажник Митин и негромко на ухо сказал:
— А ты не так прост, как кажешься.
И как я счастлив был, легко себе представить. Этот пропойца вскоре стал моим любимцем и нещадно пользовался этим. До сих пор моя жена вспоминает, как по осени он нам звонил и говорил ей:
— Передай Миронычу, я на работу эти дни не выйду, грибы пошли.
Моя любовь к таким коротким жизненным историям и довела меня до собирания эпитафий. Я вдруг сообразил, что лаконичные надписи на могилах ничуть не менее говорят о нашем сознании, чем байки. Подлинные, разумеется, надписи. Ибо придуманные — неслучайно становятся анекдотами («Циля, теперь ты веришь, что я был болен?» или «Здесь лежит тот, кто должен был сидеть»). Но стоит присмотреться к эпитафиям, написанным всерьез, и сладкое охватывает чувство, что на самом деле все мы — персонажи анекдотов для кого-то, наблюдающего нас со стороны.
Москва: «Спи спокойно, дорогой муж, кандидат экономических наук».
Одесса: «Дорогому брату Моне от сестер и братьев — на добрую память».
Есть эпитафии, написанные с лаконичностью, достойной древних римлян:
«Лежал бы ты, читал бы я».
Заказывают надпись, не подозревая, как она прочтется посторонними глазами. Вот, например, нередкий текст (написан искренне, конечно):
«Ты ушла от нас так рано, дорогая мамочка! Благодарные дети».
Поэты всех времен и всех народов упражнялись в сочинении эпитафий. В том числе — и для самих себя заранее, как будто заклиная этим смерть от слишком раннего прихода. А что в эпитафиях есть некая мистическая сила, убедился я и сам когда-то.
Моему приятелю было под тридцать, когда он женился. Обожал жену, и внешне счастье их казалось полным и безоблачным. Но через год развелся. Я причин не знал и не расспрашивал, мы были не настолько близкими людьми. Женился снова. Мы как раз в этот период стали более дружны. И как-то он пришел ко мне прощаться: он решил уйти из жизни. И причину мне, конечно, рассказал (сейчас она понятна станет). Выслушав его, я закурил и медленно ему ответил вот что:
— Смотри, в твою судьбу я вмешиваться не имею права. Ты решил — твои дела. Но я по-дружески тебя хочу предупредить: я испохаблю, я вульгаризую и скомпрометирую твой героический уход какой-нибудь пакостной эпитафией. Так что решай.
И к вечеру я эпитафию ему уже принес:
Приятель мой и злился, и смеялся, пару раз нехорошо меня обозвал, но явно задумался. А я ушел, я долг свой выполнил. А дальше главное случилось: он поправился! И все в семье у него стало хорошо. А что причиною тому — мистическая сила эпитафии, понятно каждому, кто разумеет.
О чем думают люди, заказывая надписи на могилах усопших? Не всегда легко ответить на такой вопрос. Вот подлинная эпитафия начала века:
«Такая-то, купеческая дочь. Прожила на свете восемьдесят два года, шесть месяцев и четыре дня без перерыва».
А здесь у нас в Израиле на одном из городских кладбищ есть эпитафия, по которой сразу можно сказать, кто заказал ее и какова его натура (изменю только фамилию — ведь, может быть, хороший человек):
«Спи спокойно, жена известного певца Расула Токумбаева».
Когда-нибудь издам такой альбом. А на обложке помещу гениальную эпитафию со старого питерского кладбища: «Здесь покоится девица Анна Львовна Жеребец. Плачь, несчастная сестрица, горько слезы лей, отец. Ты ж, девица Анна Львовна, спи в могиле хладнокровно».