Это была большая сумма; всей компанией мы расправлялись с ней неделю. Да еще малознакомые повадились ходить. А через неделю Юлик у кого-то попросил пятерку на такси, и мы вздохнули с облегчением. Что он сказал родителям, я не знаю, но уж они-то ему точно что-нибудь сказали…
Очень разносторонняя одаренность распирала Кита, и он, естественно, писал стихи. Он и сейчас по случаю их пишет, но несколько из давних я помню уже много лет. Вот, например, к первой его свадьбе двустишие (в невесте была примесь татарской крови):
Ничего хорошего грядущий день не готовил, и они вскоре разошлись. И замелькали снова разномастные подружки. А один приятель тут как раз решил жениться. Юликин об этом стих я помню целиком, хоть он не краток:
Что, разве не прекрасные стихи? Но я стал вспоминать о Юликином творчестве ради публичного печатного покаяния. Ибо стих самый удачный я у Юлика украл. Себе в записную книжку записал его, везде читал (уже писал я в изобилии четверостишия и всюду завывал их), а когда хвалили именно этот, не хватало у меня душевных сил признаться, что не мой. А стих ушел в фольклор, поскольку качеством заслуживал того:
И вошел он в самиздатские списки моих стишков, и я молчал и утешался только тем, что кража мелкая, что некогда один купец так полюбил «Конька-Горбунка», написанного Ершовым, что просто-напросто всю книгу напечатал заново под своей фамилией.
А Юлик эту кражу мне простил, но отомстил по-царски. Когда уже я в лагере сидел, вышла в Америке отменно собранная моя книжка. Щедрым жестом вставил туда Юлик (он ее и издавал) четыре своих собственных стиха — последние четыре в этой книжке. Мол, ты зажулил у меня один, так на тебе еще четыре! Про ненужность этого подарка я, естественно, и пикнуть не посмел. А может быть, вот так и следует наказывать злонравие? От страха получить вдогон еще четыре я ни одного его стиха уже не крал. А шутки — крал, уж очень много у него их было.
После моего ареста заступаться за меня кинулись многие люди. Ни один заграничный гость семинара ученых-отказников не покидал Москву без поручения от семьи Браиловских: позвонить, передать очередное сообщение, принять участие в кампании протеста. И сюда же, к Ире и Вите, обращались иностранные корреспонденты, заинтересованные странной шумихой вокруг какого-то исчезнувшего литератора. Чем это было чревато для самих Браиловских — говорить излишне. A в Израиле обивал все пороги мой свояк Гриша Патлас (мы женаты на сестрах) — его семья только выехала, и, забросив заботы по обживанию, он отчаянно пытался мне помочь. Друзья и близкие добились главного — они спасли мне честь, ибо судили меня по фальшивым уголовным показаниям, и мучительно мне было думать в камере, что кто-нибудь поверит в их подлинность.
А что касается Юлика, то он просто положил на это целых пять лет своей жизни. Он написал сотни писем и обращений, он мотался по Америке, летал в Израиль и в Европу, чтобы повидать людей, могущих помочь, и под его напором несколько десятков американских сенаторов послали советским вождям свои запросы и протесты. Газета «Советская Россия» (или «Советская культура» — не помню точно, и противно их искать, чтоб уточнить) язвительно сообщала, что количество заступившихся за меня сенаторов заметно превышает число тех из них, кто выступил против войны во Вьетнаме (убедительные цифры приводились). Я только усмехнулся, прочитав: естественно, Вьетнамом занимался ведь не Юлик. Он организовал в трех странах комитеты по моему вызволению — у меня дома лежит чемодан с частью этого архива: лишь огромная и многолюдная контора смогла бы издать столько листовок, обращений и статей. А сделал все это один-единственный человек. И демонстрация, собранная им, стояла у советского посольства, и еще было множество всего и всякого, предпринятого другом Юлием.
Может быть, именно поэтому не сбылось спокойно-зловещее обещание моего следователя: отбудете пять лет, и мы вам тут же подошьем еще семь. (Впервые я тогда узнал, что есть в юриспруденции советской этакая сексуальная терминология: второе дело, пояснил мне следователь, мы завели на вас, но до поры не возбуждаем.)
А когда свиделись мы сразу по приезде, выпили по первой и второй, то Юлик, хмуро выслушав мои косноязычные благодарности (о, как мы не умеем говорить друг другу добрые слова!), спросил негромко:
— А уверен ты, что я тебе не слишком навредил?
Вот все, что было сказано о его пятилетнем подвижничестве. И такого же другого благородного упорства я не знаю в истории посадок наших лет.
Порой я виновато думаю, что полная погруженность в мои дела замедлила на годы появление в больницах новой модели аппарата «искусственная почка», на который Юлик лишь недавно получил авторское свидетельство.
В те годы — чтоб меня почаще вспоминали — учинил он конкурс моего имени на лучший стих. Даже с вручением призов. А я уже был в ссылке, когда конкурс был объявлен, я даже хотел в нем анонимно поучаствовать, но испугался-застеснялся и стишков своих на конкурс не послал. А жалко, правда? Вдруг бы выиграл пивную кружку с собственным профилем? Но получили три приза другие люди, и на одном хорошем сборнике стихов я прочитал недавно, что их автор — лауреат конкурса имени Губермана. Тут я, конечно, приосанился и гордо посмотрел на себя в зеркало. Но там такое отразилось, что я больше никогда не приосаниваюсь.
Спасибо, старина. Очень охота мне про тебя что-нибудь высокое написать. Но я, во-первых, твоей снайперской издевки боюсь, а во-вторых, и сам терпеть не могу пафос и патетику. Спасибо тебе.
* * *А двое из друзей уже ушли. Я расскажу лишь про один поступок каждого, и ничего мне не придется добавлять.
Юлий Гарбер был очень талантливым инженером-химиком, и по его идеям еще много лет будут идти работы в этой области. А летом восьмидесятого Юлий отдыхал где-то на юге. Позвонив жене, узнал он, что моя жена Тата собирается ко мне в лагерь и предстоит ей путешествие в пять тысяч километров в глушь неведомую с неизвестным результатом: запросто ей по приезде могут отказать. И Юлий бросил свой курорт, и прилетел в Москву, и вместе с Татой отправился в Сибирь. А если б не приехал он, то нам свидание бы дали — два часа через стекло. Но он пошел к начальнику лагеря и просидел у него битых три часа. Он рассказывал о похоронах Высоцкого и про Олимпиаду, которая только что была в Москве, потом они случайно заговорили о боксе, а Юлий был некогда чемпионом республики в своем легчайшем весе, и начальник понял, что такому человеку отказать он просто не может. Более того: еще им разрешили переночевать в офицерском общежитии для надзорсостава и высоких гостей. Первый час свидания Юлий пробыл с нами, а потом ушел, дождался Тату, и назавтра они уехали. А какое было счастье, что он был рядом на пути обратно, я узнал уже потом: Тата после свидания так плакала (со мной не обронила ни слезинки), что у нее опухли и заплыли глаза, она почти не видела ничего, и Юлий вел ее как поводырь.
— Юлий, — сказал я, когда мы встретились, — за такое и благодарить как-то глупо, я тебе обязан…
— Глупо было в Красноярске, — перебил меня Юлий, — я всю жизнь мечтал попасть с какой-нибудь бабой в гостиницу, и много раз пытался, и никогда нас не пускали без штампа, что муж и жена. А тут пустили, даже в паспорта не заглянули. Ну, не глупо?
Когда наступит Страшный Суд, я, где бы ни был, просочусь туда и выступлю у Юлия свидетелем защиты. Вряд ли там часто слыхали о таких поступках. Он-то сам, конечно, промолчит.
А Юра Гастев недавно умер в Бостоне. Когда мы виделись последний раз, он дал мне слово, что свою историю напишет. И честно прислал ее мне год спустя. А напечатал ли — не знаю. Все равно я ее тут перескажу. Поскольку если хоть один из поколения имел отвагу так шутить, то это было не потерянное поколение.
Согласно старой мудрости российской, Юра был везунчик: рано сел и рано вышел. Был он сыном некогда известного поэта Гастева, погибшего подобно всем энтузиастам той эпохи, и сын расплачивался лагерем за светлые иллюзии отца. А после вышел на свободу, стал работать (был он чуть меня постарше), но свалила его острая вспышка давнего туберкулеза, и весной пятьдесят третьего оказался Юра в туберкулезном санатории где-то в Эстонии. В палате их было четверо, но для истории нам важен лишь один — какой-то аккуратный медик вежливого обхождения, столь много говоривший о науке и культуре, что, по всей видимости, был санитарным или ветеринарным врачом. В шесть утра пятого марта диктор Левитан своим торжественно-церемониальным голосом объявил, что в здоровье Великого Вождя наступило значительное ухудшение, появилось чейн-стоксово дыхание. Сосед-медик, обычно сдержанный и весь цирлих-манирлих (Юрино выражение), вдруг вскинулся и с необычной для него энергией воскликнул: «Юра, пора немедленно сбегать!» Юра было возразил недоуменно, что ничего особенного не сказали, но сосед надменно заявил, что он не кто-нибудь, а дипломированный врач, и Юра зря об этом забывает, а Чейн-Стокс еще ни разу никого не подводил. «Такой хороший парень», — умиленно похвалил сосед неведомого Юре человека.
— Юлий, — сказал я, когда мы встретились, — за такое и благодарить как-то глупо, я тебе обязан…
— Глупо было в Красноярске, — перебил меня Юлий, — я всю жизнь мечтал попасть с какой-нибудь бабой в гостиницу, и много раз пытался, и никогда нас не пускали без штампа, что муж и жена. А тут пустили, даже в паспорта не заглянули. Ну, не глупо?
Когда наступит Страшный Суд, я, где бы ни был, просочусь туда и выступлю у Юлия свидетелем защиты. Вряд ли там часто слыхали о таких поступках. Он-то сам, конечно, промолчит.
А Юра Гастев недавно умер в Бостоне. Когда мы виделись последний раз, он дал мне слово, что свою историю напишет. И честно прислал ее мне год спустя. А напечатал ли — не знаю. Все равно я ее тут перескажу. Поскольку если хоть один из поколения имел отвагу так шутить, то это было не потерянное поколение.
Согласно старой мудрости российской, Юра был везунчик: рано сел и рано вышел. Был он сыном некогда известного поэта Гастева, погибшего подобно всем энтузиастам той эпохи, и сын расплачивался лагерем за светлые иллюзии отца. А после вышел на свободу, стал работать (был он чуть меня постарше), но свалила его острая вспышка давнего туберкулеза, и весной пятьдесят третьего оказался Юра в туберкулезном санатории где-то в Эстонии. В палате их было четверо, но для истории нам важен лишь один — какой-то аккуратный медик вежливого обхождения, столь много говоривший о науке и культуре, что, по всей видимости, был санитарным или ветеринарным врачом. В шесть утра пятого марта диктор Левитан своим торжественно-церемониальным голосом объявил, что в здоровье Великого Вождя наступило значительное ухудшение, появилось чейн-стоксово дыхание. Сосед-медик, обычно сдержанный и весь цирлих-манирлих (Юрино выражение), вдруг вскинулся и с необычной для него энергией воскликнул: «Юра, пора немедленно сбегать!» Юра было возразил недоуменно, что ничего особенного не сказали, но сосед надменно заявил, что он не кто-нибудь, а дипломированный врач, и Юра зря об этом забывает, а Чейн-Стокс еще ни разу никого не подводил. «Такой хороший парень», — умиленно похвалил сосед неведомого Юре человека.
И Юра окрыленно побежал. Напоминаю: это было в шесть утра. Луна, сугробы, маленький эстонский городок. Закрытый магазин и замкнутые ставни. Боковую лесенку на второй этаж Юра одолел единым махом. Постучал сначала вежливо и тихо, а потом руками и ногами. Дальнейшее я попытаюсь передать, как это много раз от него слышал (а мемуар его куда-то затерял).
Издалека послышались шаркающие шаги немолодого человека и отчетливое брюзжание вслух по-русски, но с немыслимым эстонским акцентом:
— Черт побери, опять эти русские свиньи напились.
Юра сложил ладони, чтобы так было слышней, и через дверь отчаянно вскричал:
— Пожалуйста, откройте, очень надо!
И услыхал через дверь вопрос, по-моему, просто гениальный:
— А что, разве уже?
— В том-то и дело! — радостно ответил Юра.
Отворяя дверь, пожилой эстонец в халате и с керосиновой лампой в руках нетерпеливо спрашивал:
— Но я только что слушал радио, и там только какое-то дыхание…
— Вот в нем и дело, — пояснил Юра, — у нас в палате врач, он говорит, что все теперь в порядке.
— Что вы говорите! — Эстонец излучал любовь и радость. — Поскорей пойдемте в магазин. Извините, я в таком виде. Сколько вам бутылок? Извините, что я такое говорил спросонья о ваших русских. Это пустяки, что у вас деньги только на одну, берите две, вы все равно придете снова. Я благодарю вас от всего сердца.
Прошли годы, и Юра Гастев стал известным математиком. Он преподавал в Московском университете, писал статьи в философскую и математическую энциклопедии, славился среди друзей как бражник и отменный собеседник, очень немногие знали, что тайком он занимается самиздатом. Пора было защищать диссертацию, и Юра написал блестящую работу.
Накануне дня защиты спохватился он, что в перечне людей, которым обязан, нет Чейн-Стокса, а ему Юра был пожизненно признателен за все. Нашел он это имя в медицинской энциклопедии, и оказалось, что их было два разных человека — Чейн и Стокс, они жили в прошлом веке в разное время и независимо друг от друга открыли агональное дыхание, предвестника скорой смерти.
На защите диссертации соискатель упомянул среди нескольких научных имен два, напрочь неизвестные комиссии. Этим двум англичанам он выражал особую благодарность — главным образом, как выразился соискатель, за их замечательный результат пятьдесят три года, которому не только он сам, но и все его поколение обязано своими жизненными успехами; защита прошла великолепно, по материалам диссертации была издана вскоре в солидном академическом издательстве книга Юрия Гастева. Она стала событием и разошлась стремительно. А в списке авторов и ученых трудов, которым эта книга была обязана, значились некие Чейн и Стокс, авторы научной работы «Дыхание смерти знаменует возрождение духа». Написали они эту работу в марте 1953 года, то есть один — спустя столетие, а другой — полтора после своей смерти. Кроме того, книга была буквально напичкана ссылками на коллег, которые сидели ранее, сидели во время выхода книги, эмигрировали, просто были неблагонадежны и преследуемы. Сам Юра был уже изгнан отовсюду за подписи под письмами в защиту посаженных, книга выходила по случайности и недосмотру. Может быть, она бы послужила якорем спасения для автора, но было делом чести помянуть всех тех, кому он был обязан, Юра Гастев был человек чести. И кто-то настучал. Конечно, жуткий был академический скандал, кого-то наказали для порядка, только было уже поздно изымать книгу — разошлась — и карать научного хулигана — он уже не числился ни в одном приличном заведении.
А вскоре и типичный для тех лет возник у него выбор: вновь садиться в лагерь или уезжать. Очень тяжело и душно было ему жить в Америке, он очень уж российский был, подобно множеству таких же, как и он, талантливых и неприкаянных евреев.
Спасибо тебе, Юра, что мы были друзьями и трепались обо всем на свете. А Бог даст — увидимся еще. Есть у меня веское подозрение, что по грехам должны мы оказаться в одном с тобою месте.
На поминках русских есть обычай, очень милый моему сердцу: сразу после поминания усопшего пьют за оставшихся живых. Поэтому закончу я главу эту историей о двух совсем иных, весьма живых приятелях тех лет и вовсе на другую тему.
Они не были между собой знакомы до поездки москвича в Ленинград и его звонка моему приятелю-ленинградцу. Мне давно уже хотелось их свести друг с другом. Ибо москвич был рафинированный интеллигент (и сноб немного), и таким же в точности был ленинградец (на петербургский, соответственно, манер).
И познакомились они, и крепко напились, даже в гостиницу москвич не возвратился, а заночевал у ленинградца. С тяжелой головой проснувшись поздним утром, вяло пили они кофе, и хозяин вкрадчиво-изысканно спросил у гостя:
— А скажите, друг мой, и простите мне интимность этого вопроса: что бы вы сейчас предпочли — хорошую девицу или двести грамм водки?
— Могу ли я быть искренен? — столь же изысканно спросил москвич.
— О, разумеется, — воскликнул ленинградец.
— Тогда, — сказал москвич, — хотя бы сто пятьдесят.
Заметки на полях воспоминаний
Эта странная, загадочная наша страсть к известным людям, острый интерес к любому слову и поступку знаменитости сыграли вдруг со мной дурную шутку. Сел я писать воспоминания, напечатал несколько отрывков, и посыпались советы знакомых и незнакомых: пиши только о встречах с именитыми людьми, ведь ты их столько знал в те мельтешные годы! О писателях любых и всяких вспоминай, о всех известных типах, кому жал хотя бы руку, видел, слышал или рядом выпивал. Ведь это всем наверняка и жгуче интересно, а ты, дурак, то про свою бабушку пишешь, то о друзьях-балбесах, то вообще невесть о ком. Почему?!
Я защищался и оправдывался, на ходу глотая жаркие самому себе возражения. Поскольку ясно понимал, что, даже сбоку-припеку упомянутое, чье-нибудь звучное имя явно украшает текст и придает ему высокую значимость. Даже в случае, когда лицо это сказало полную банальность или сморозило немыслимую чушь. А если что-нибудь хоть каплю стоящее сказало невзначай это лицо, то счастье полное прочесть и пересказывать знакомым. На самом деле этой человеческой слабостью уже я пользовался, издавна заметив, что весомое имя автора сообщает любым словам сильно впечатляющее звучание. Давно когда-то я задумал примирить науку и религию, для чего в расхожую фразу (Ленин или Энгельс ее выдумал?) вставил я одно-единственное слово. Получилось очень убедительно и просто, вот как: «Материя есть объективная реальность, данная нам Богом в ощущении». Говорил ее ученым приятелям как свою — они чуть усмехались; говорил другим, что некогда это сказал Альберт Эйнштейн, — и хохотали во весь голос, вкусно причмокивали губами и восхищенно покачивали умными головами. А когда Сталина выкинули из мавзолея, сочинил я на радостях древнеегипетскую народную пословицу: «Не в свою пирамиду не ложись». Но тут уж был я умудрен и сразу говорил, что это Жан-Поль Сартр, о котором все мы уже слышали, но еще никто его не читал. Ах, эти французы, умилялись друзья, скажут — как врежут. И никакой ревности от этого я не испытывал — ну что поделаешь, если звучное имя порождает сладостное чувство причастности к Олимпу и повышенную чуткость к долетевшему оттуда звуку?