— Вот какие замечательные песни люди пишут! (А не шляются по кабинетам, отрывая у занятого человека время, — слышалось в его тоне ясно и недвусмысленно.)
— Эту песню я написала. Слова песни, — застенчиво сказала Людмила Наумовна.
— Ты — такую песню? — и начальник приготовился разгневаться или рассмеяться.
— Могу книжку с нотами принести, — Людмила Наумовна на панибратское «ты» ничуть не обиделась.
— Да что мне твои ноты? Спеть можешь? — и начальник по-мальчишески раскрыл рот от любопытства.
И Людмила Наумовна спела. И начальник сразу поверил.
— Что же ты сразу не призналась? — восхищенно и укоризненно сказал он, беря бумаги. — Нам такие люди во как нужны в районе!
И, чтобы ускорить процедуру, сам понес бумаги секретарше.
Описал я этот эпизод прописки и в который раз с тоской подумал, каким рабством густо пахнет эта забавная житейская удача. Как мы жили в этой гнусной зависимости от какой-то хамской мелюзги (не говоря об общем климате неволи)? Тяготилась ли всем этим Людмила Наумовна, человек из самого старшего поколения, которое я застал?
Мне кажется, что нет. Было что-то неуловимо птичье в легкости ее существования, самом характере жизни и разговоров о ней. Я имею в виду птиц, застигнутых жестокой зимой и переживающих холода, ощущая инстинктом, что это временно, если удастся пережить, и непоправимо, ибо это стихия самой природы. Словно благодетельной слепотой было ограждено тогда сознание множества творческих людей (а ведь по певчим птицам виднее отношение к неволе). И это вовсе не от недалекости рассудка происходило, вовсе нет — душевной подсознательной защитой диктовалась эта слепота. Чтоб выжить, не свихнуться и не задохнуться от бессилия, отчаяния и тоски. Я говорю сейчас не о приспособленцах, рептилиях и просто всякой мерзоте, с ними все ясно и понятно. Но очень у многих умных и весьма порядочных людей старшего поколения замечал я эту странную отрешенность от реальности, словно действовали в них некие тайные вещества для спасительного самоослепления.
А кто мне не поверит, пусть о том же самом прочитает (много и подробно) в дневниках писательницы Лидии Гинзбург, одной из самых мудрых и безжалостных к себе людей тогдашнего времени.
Однако же порой их чувства прорывались наружу в таких диковинных поступках, что легко догадаться, какая вулканическая лава бушевала глубоко внутри. Одну такую историю я тут же изложу. Это было в годы, когда только-только появились телевизоры, и к каждому счастливому владельцу время от времени деликатно напрашивались в гости соседи, чтобы часок на это чудо посмотреть. А в одной такой соседской семье в неком московском доме проживала ветхая старушка бабушка, уже много лет из квартиры не выходившая по общей дряхлости организма. Попросила старушка своих домашних, чтобы и ее взяли посмотреть телевизор. Однажды ее взяли, вскоре попросилась она опять — и не на что попало, а когда еще раз покажут кинофильм «Ленин в Октябре». Его тогда крутили часто, так что вскоре старушку снова привели, а с той поры водили каждый раз на этот фильм и собирались все вокруг уже не ради телевизора. Старушка неподвижно и расслабленно сидела в кресле до начала эпизода, когда революционные матросы собираются под аркой Генерального штаба, чтобы по сигналу кинуться на штурм Зимнего дворца. Они кидались, и в ту же самую секунду ветхая, едва ходившая старушка, словно молодая тигрица на охоте, вскакивала тоже, выключала телевизор и, с энергичным наслаждением воскликнув: «Не добежали, голубчики!» — вновь превращалась в дряхлую бабушку.
Конечно, и в устройстве творческого зрения была еще одна причина птичьей легкости существования женщины, которую я очень полюбил. Ибо видела вокруг себя Людмила Наумовна только смешное и забавное. В пятидесятые годы побыла она немного народным заседателем в суде. Это пробовала советская власть приспособить творческих людей к юриспруденции. В бытовых несложных разбирательствах поучаствовала тогда и Людмила Наумовна. Ни одной печальной тягостной истории память ее просто не сохранила. Словно не в суде она была, а в оперетте.
Вот разводилась молодая пара, а еще присутствовал сосед — важный свидетель необходимости развода: он лично видел на лестнице возле квартиры, как этот парень избивал свою жену. Тогда спросил его народный заседатель: почему же он не вмешался, видя, как мужчина избивает женщину? Чуть задумался свидетель и недоуменно пояснил:
— А я подумал: глупо это — двое на одну.
Еще любил я слушать заново ее историю, как разводился пожилой полковник. Он суду объяснил так:
— Смотрите сами, с этой женщиной я познакомился, когда был лейтенантом, а она — подавальщицей в офицерской столовой. Я с той поры немало изменился, я другой теперь, а она осталась как была, и я с ней больше жить не хочу.
И суд развел их, и сидела, плача, пожилая оставленная женщина, и подошел к ней народный заседатель, вальяжный и культурность источающий мужчина из торговли, и с укоризною сказал:
— А что же вы? Ведь надо было рость!
В те годы и поэт Светлов был народным заседателем, одну историю про его сонное сидение на уголке судейского стола я слышал тоже от Людмилы Наумовны.
Шло дело об изнасиловании во врачебном кабинете. Было что-то темное во всем происшествии: врач будто бы для овладения пациенткой использовал какие-то наркотики.
— Вот под наркозом он меня и снасильничал, — бойко и громко пояснила разбитная бабешка, — я не почувствовала, потому и не кричала.
Заседатель Светлов поднял голову с ладоней (он дремал, о стол облокотившись) и спросил:
— Скажите, пострадавшая, вас насиловали под общим или под местным наркозом?
Заседание прервалось, и уже в тот день возобновиться не смогло, даже судья не в силах был вернуть своему лицу пристойное выражение.
И обожала, разумеется, Людмила Наумовна Одессу, часто летом ездила туда и множество отменных баек привозила. Мир в этих байках был наполнен грустными и добрыми людьми, отважно и беззаботно празднующими свое прозябание. «Шляпы идут всем и при всех обстоятельствах», — прочла она на вывеске зачуханной окраинной лавчонки.
Точней — как будто бы прочла. Уже давно я знал, что Людмила Наумовна поступает с реальностью, как хороший композитор с народной музыкой: она ее умело и любовно аранжирует. И возникает новый мир — веселый, красочный, великодушный и беспечный. Вот в трамвае едет молодой человек и уже трижды не внял призыву взять билет. Подошла к нему кондукторша поближе.
— Сегодня еду без билета, — объяснил ей пассажир. — Сегодня ровно тридцать один год мне исполнился.
— И молодец, — одобрила кондукторша, ничуть не разозлившись. — Нашел-таки ты место праздновать день рождения.
Именно в Одессе отыскалась (кажется мне так) та старая еврейка, которая постепенно стала героиней множества микроскопических рассказов. Как-то в одно лето поселилась Людмила Наумовна в квартире, порекомендованной ей актрисой Раневской. Там была как раз такая хозяйка, обожавшая свою недавнюю постоялицу и с гордостью хвалившаяся новой жилице:
— Когда Фаина Раневская шла по улице, весь город делал ей апофеоз!
Тогда-то и возникла в Москве некая мифическая соседка, чьи разговоры с престарелыми подругами вдруг подозрительно часто случалось Людмиле Наумовне услышать. Это были высокие и поучительные разговоры.
— Помнишь, золотое кольцо у меня было? — спрашивала соседка приятельницу и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Знаешь, как оно ко мне попало? Как-то с мужем ехали мы в поезде из Ленинграда, я пошла в уборную, и что ты думаешь? На полке там лежит кольцо. Его кто-то забыл. И я, конечно, то кольцо взяла себе, а ты не будь разиней и раззявой. И я много лет его носила, и ты знаешь, как его я потеряла? Мы поехали с мужем в Киев, я пошла в уборную, сняла его зачем-то, дура, положила на полку, а когда хватилась и вернулась, какая-то подлюка из сегодняшних его уже украла!
— Ох уж эти сегодняшние, — с осуждением сказала собеседница.
Пожилая мифическая еврейка принялась по любому поводу изрекать прекрасные сентенции. Оказалось вдруг, что она давным-давно жила в той коммунальной квартире, где всю свою московскую жизнь (в одной крохотной комнатенке) провела Людмила Наумовна. Однажды задержалась Людмила Наумовна в театре, а ее муж (она вторично вышла замуж) к ее приходу жарил на общей кухне котлеты. А соседка вышла и сказала:
— Для чего вы сами жарите котлеты? Ведь мужчина — это прежде всего самец! (В слове этом ударение она поставила на первом слоге.)
А потом был как-то капитальный ремонт, и от маленькой комнаты безропотной Людмилы Наумовны отрезали еще шесть метров, чтобы сделать в этой коммуналке долгожданную ванную. От такой потери жилплощади расстроилась было Людмила Наумовна, но соседка мигом успокоила ее:
А потом был как-то капитальный ремонт, и от маленькой комнаты безропотной Людмилы Наумовны отрезали еще шесть метров, чтобы сделать в этой коммуналке долгожданную ванную. От такой потери жилплощади расстроилась было Людмила Наумовна, но соседка мигом успокоила ее:
— Не огорчайтесь! В нашем возрасте лучше лишний раз помыться, чем лишний родственник проездом.
И, как это часто бывает у беспечных легких людей, была мужественным и надежным человеком вечно смеявшаяся Людмила Наумовна. Незадолго до войны вышла она замуж за актера из Театра комедии. Друзья-врачи предупредили, что из-за рака почек ему жить осталось около года, а если повезет — чуть побольше. И об одном она тогда спокойно попросила, чтобы не вздумали это сказать ему. И прожили они счастливые шесть лет. Когда резко стало ему худо, позвонила она тайно в Ленинград, и врач ей предложил два варианта: привезти его в больницу, где лечение будет очень мучительным (зато еще полгода или год) и все ему известно станет, или надо принимать сильные болеутоляющие средства, и умрет он быстро, но не зная ничего и ожиданием не мучась.
Выбрав вариант второй без размышлений (только по улицам в тот день ходила долго, чтоб не выдали лицо или глаза), превратила в праздник эти несколько недель небольшая хрупкая женщина. И были гости, был театр, поездка в Ленинград и множество вокруг талантливых людей. Умер он внезапно и легко — просто не проснулся утром. Сказав ей накануне, что очень счастлив. Сорок лет спустя она к нему присоединилась на Ваганьковском кладбище.
Очень я боюсь сентиментальной сладости переложить в Ваш образ, Людмила Наумовна, прекрасно понимая, что Вы этого мне бы не простили. Отсюда и сухая сдержанность моя, хотя я очень-очень Вас любил и Вам поныне благодарен за общение. А кстати, помните наш разговор, когда я прочитал Вам стишок Саши Аронова? Он так понравился Вам, что Вы его раз пять повторили, словно пробуя на вкус легко и точно собранные строки:
Тогда на эту тему мы чуть-чуть поговорили с Вами, помните?
…Нет, праведницей не была она. Я не слышал от нее историй о романах, только раз, по случаю, она сказала веско и спокойно, что всегда прекрасно было все по этой части и притом весьма разнообразно по отдельным типажам.
Поэтому, наверное (и, конечно, от таланта), не была она ничуть ханжой. Лексика дворов и подворотен воспринималась ею как естественная часть литературного языка и судилась только по качеству, то есть по гармонии с текстом. А потому и замечания ее всех изумляли непостижной точностью, проницательностью легкого ума. Заговорили как-то за столом о женщинах, пылко предающихся активной суете, общественным мероприятиям, а то даже борьбе за женское равноправие (термин «феминистка» тогда не был еще в устном обиходе). Молча послушав нас несколько минут, Людмила Наумовна сказала негромко:
— С дамами-бедняжками это обычно случается от хронического недоеба.
Посмеявшись, мы пытались продолжать, но явно выдохлась дискуссия: все ясно ощутили, что одна лишь эта фраза сильно исчерпала тему.
Наотмашь об одном нашем знакомом выразилась Людмила Наумовна:
— У него такое выражение лица, — сказала она, — как будто он все время едет в такси и смотрит на счетчик.
Насколько велика и освежительна убойная сила краткой реплики, я еще знаю по словам, порой произносимым моей тещей. К ней как-то в ресторане Дома актера подсел один из видных квасных патриотов, ярый ревнитель чистоты русской нации и очищения России от инородцев с их пагубным влиянием на русский дух и вообще. Голосом проникновенным и задушевным он напомнил уважаемой Лидии Борисовне о ее безупречном дворянском происхождении, о родстве с Толстым, о графской геральдике на ее генеалогическом дереве… «Так почему же вы не с нами, дорогая Лидия Борисовна?» — закончил он свой патетический монолог.
А теща моя с царственной лаской в голосе ответила ему:
— Но как же я, почтеннейший, могу быть с вами, когда мои предки пороли ваших на конюшне?
И патриота напрочь смыло с его стула.
Да, о песнях я там выше начал, но отвлекся. Несколько десятков песен написала за свою жизнь Людмила Наумовна. Музыку на тексты сочиняли ей Френкель, Блантер и другие творцы тогдашних шлягеров. Об этой грани ее творчества немало будет сказано когда-нибудь потом, когда появятся — не может их не быть — книги о загадочно обильном участии евреев в той великой музыкально-песенной культуре, что снизу доверху пронизывала жизнь всей канувшей империи. И неслучайно (я уже во многих побывал таких компаниях) махровые антисоветчики, чуть выпив, начинают петь махровые советские песни. И совсем не важно отношение их к этим песням — важно, что насквозь пропитаны мы ими. И тревожат они что-то в нас, хотя сидели мы за нечто, прямо противоположное начинке этих песен, и талантливо из них огромное количество.
С Утесовым их дружба сохранялась до последних лет. Как-то, вернувшись от него, она мне рассказала, как показывал он ей разные письма от поклонниц и почитателей. Одно из них было настоящей литературной прозой: «Я хотела бы провести с Вами ночь, и чтобы небу стало жарко, черту — тошно, и чтобы я забыла, что я педагог».
Хоронили мы Людмилу Наумовну в апреле восемьдесят седьмого. И тут нечто очень значимое произошло, как бы положившее последний штрих на эту завершившуюся жизнь. С похорон вернулись в ее опустевшую комнату человек двадцать. Стол накрыли мы мгновенно, хмуро выпили по первой за упокой и тут же повторили (холод на дворе стоял собачий), закурили, кто-то вспомнил что-то сказанное ею — и началось! Мы первые, наверно, полчаса как-то стеснялись, так поминки никогда не проходили, только мы уже остановиться не могли. Часа четыре, как не больше, нескончаемый стоял в комнате хохот. И каждый что-то вспоминал, словно она в своих историях не повторялась, всем рассказывая разное и по-иному.
Если о мечте какой-нибудь уместно говорить всерьез и вслух, то я мечтаю, чтобы на моих поминках было так же.
Кое-что о десятой музе
Порой мне жаль, что напечатали наконец поэзию Баркова. Двести с лишним лет он был загадкой и туманностью, мифом и легендой, смутной тайной и поэтому — мечтой. Сбылась мечта, легенда сразу потускнела, миф лишается своего обаяния. Имя Баркова с давних пор витало вне и над литературой, осеняемое духом неприкаянной и забубённой вольности, а нынче низвели его, втолкнули в общий ряд и перечень, всучили в руки общего достояния. Зачем он нам такой? Он был величественней и нужнее в качестве бесплотного (бестекстового) мифа.
Очень мало в человеческой истории имен, оторвавшихся от текста и витающих свободно в райских кущах нашего сознания. А то даже гуляющих там настолько по-хозяйски, что мы физически ощущаем тень их, когда что-нибудь говорим, сочиняем, думаем. Это, безусловно, хитроумный и распахнуто свободный раб Эзоп (не читал я никогда и не буду читать его басни, ибо их уже сто раз украли потомки и перешили краденое по моде своих эпох). Это, конечно, рыночный гуляка и неутомимый спорщик Сократ, образ и символ подлинного философа (он сам на записи вообще плевал, а то, что записал Платон, — не в счет, поскольку протекло через Платона). Это, разумеется, чудаковатый Диоген с его фонарем и бочкой (текст вообще уже не нужен). Смело и уверенно (ибо убежденно) я назову здесь и бродячего раввина, некоего Иисуса Христа, потому что все, что говорил он, записали другие, но остались образ и легенда.
А в России так покинуло свои письменные следы и воспарило в миф имя Баркова. И спасибо, что его так долго не печатали: с текстом на ногах имя не вынеслось бы в столь высокое пространство.
Да, конечно, это гнусная несправедливость, что его не печатали. Да, конечно, поразительна преемственность ханжества, длившегося два с лишним века. Но несправедливость, совершаемая так долго, обретает странным образом право и необходимость, становясь естественной частью нашего духовного существования. Да еще несправедливость, столь убедительно попранная глухой невянущей славой, обаянием мифа и вознесением в высокий символ. Ну отыскали бы и напечатали подлинные тексты перечисленных выше лиц — что изменилось бы в их нетленном облике? К лучшему не изменилось бы ничего, уверяю вас, ровно ничего. Ну раскопал дотошливый Шлиман маленькое скучное поселение по имени Троя — сей городок завоеватели и штурмовали небось минут сорок, путаясь в пыли и грязи узких улиц, — что же изменилось в том сверкающем, величественном и бессмертном мифе, который поведал нам слепой Гомер?
К лучшему не изменилось ничего. Вот потому и жаль немного, что мелкотравчатые просветители вкупе с поспешливыми книготорговцами облекли текстовой плотью лучшую из российских легенд.