Интересно тут заметить походя, что о ее существовании догадывался Осип Мандельштам. Ибо сказал он как-то, что стихи для него делятся на разрешенные и написанные без разрешения, и первые — он что-то уничижительное тут сказал, а вторые — краденый воздух. Тут он то же самое божественное чутье проявил, что свойственно десятой музе по ее природе, этим чутьем она ведь и находит свою живительную пищу.
Безусловно (темным и глубинным чувством гения), это и Пушкин ощутил еще задолго до того, как стал Барков со своей низменной лирой — высоким символом присутствия десятой музы. Бесплотным образом вольного дыхания сделался поэт разгульной плоти. И в сознании прижился этот образ. Что в российской жизни — не случайный парадокс, и только рассусоливать неохота.
* * *Сейчас как раз Ивану Семеновичу Баркову исполнилось бы двести шестьдесят с небольшим лет — очень пристойный возраст для первой публикации своих стихов. Это случай необыкновенный даже для России, которая уж чего только не делала со своими поэтами. (Смею заметить, что поэзии как таковой это шло только на пользу.)
Жизнь была прожита короткая, полная достоинства, удач и унижений. Он родился в семье священника, что предопределяло ровный и безоблачный житейский путь. Поступил двенадцати лет от роду в Александро-Невскую духовную семинарию. Смутным недовольством и тоскливой скукой обуян, поплелся отрок в университет, своим призванием влекомый, а каким — он сам еще не понимал. Уже приемные экзамены закончились (сам Ломоносов отбирал способных учеников), но юный Барков просил, канючил и убеждал, и ему проверку знаний учинили отдельную. В восхищение пришли бывалые педагоги от его латинского языка и общей вострости, и был зачислен юноша в университет. Ах, знал бы Ломоносов, какую он пригревает змею! Столько неприлично низких пародий написал впоследствии Барков на высокие классические оды благодетеля, что оды эти без смеха уже нельзя было читать.
А впрочем, он учился хорошо, переводил умело и охотно древних авторов, отлично успевал по тем предметам, к коим ощущал душевную склонность, и полностью обещал вписаться в свой век Просвещения, и в парике напудренном его бы лицезрели равнодушные потомки на обложке нудного собрания сочинений.
Подводило только поведение, а точнее выражаясь — благонравие. То есть тот таинственный и неясно очерченный, но весьма злокозненный предмет преткновения многих талантливых людей. Ибо гулял Барков, словно моряк на берегу или монах в коротком отпуске из обители. Второе будет поточней, поскольку он будто наверстывал годы, прожитые в строгой семье и постно-пресной духовной семинарии. Учинял он пьяные шумные кутежи, а на отеческое увещевание старших отвечал насмешливо и без тени почтения к возрасту. По распоряжению ректора университета бывал наказан неоднократно (то есть попросту секли голубчика), а однажды, как ему показалось, наказали его без вины, чего стерпеть никак было нельзя, это понятно. И понятно, что для храбрости он выпил и отправился бить морду не кому-нибудь, а ректору университета. И наплевать ему было, грубияну, что это не простой был ректор, а большой ученый и географ Крашенинников, еще ботаник и неустрашимый путешественник, соратник Ломоносова по очищению русской науки от иностранцев (да-да, это давно в России началось, только тогда евреями были немцы).
Уже исполнилось наглому студенту девятнадцать лет, и лопнуло терпение наставников. После учинения публичной порки его хотели сдать в матросы, но очень был, видать, талантлив юноша — назначили ему иную кару. Из университета, разумеется, отчислили, перевели наборщиком в университетскую типографию, но… с правом посещать занятия французским, русским и английским языками. Все-таки явно хорошими людьми были его учителя: ведь выгони его на улицу, по вовсе скользкой бы дороге он пошел и быстро бы погиб наверняка — жестокая была эпоха на дворе и климат жесткий.
А еще он проявил себя способным копиистом, что весьма ценилось в то время, и к работе этой его тоже привлекли. Переписывал он рукописи Ломоносова, перебелял старинные исторические тексты и очень в этом качестве ценим был. И начальство академической канцелярии только вздыхало тяжело, когда время от времени приходилось разыскивать служивого Баркова с помощью полиции, уже знавшей, где его искать, ибо к местам загула проявлял поэт завидную верность.
А еще он переводчиком был превосходным, этот находчиво-дерзкий и запойный молодой человек, и работал с тем же азартом, что кутил. Можно с уверенностью утверждать, что было у него полным-полно друзей, а врагов — ничуть не меньше, ибо шутил наотмашь и без жалости, но был надежен и предан, излучал тепло и обаяние. Только дружил он (к нашему и всех потомков сожалению) с теми людьми, которые мемуаров не оставляют. Все, кто писал о нем по свежим впечатлениям, воздавали ему должное, но непременно выражали сдержанное, чуть высокомерное сожаление о пагубности избранной им порочной стези. Вот что писал, к примеру, достопочтенный Карамзин: «У всякого свой талант. Барков родился, конечно, с дарованием, но должно заметить, что сей род остроумия не ведет к той славе, которая бывает целью и наградою истинного поэта».
Ах, как порою близоруко благонравие приличных классиков! Хорошо, что сидевший в Пушкине собственный бес (неслучайно сюда всю его жизнь прилетала десятая муза) помог поэту по достоинству оценить своего забубённого покойного собрата.
А Барков переводил и писал. Переводил, чтобы кормиться, а писал, чтоб жить и дышать. Он переводил сатиры Горация и басни Федра, нравоучительные (о благонравии!) двустишия некоего Дионисия Катона, снабжал переводы тщательными комментариями, и литературно эти переводы были на предельной для его времени высоте.
Разумеется, не обходилось без казусов, очень куражист был этот поэт на жалованье. Сохранилась одна доподлинная (среди тьмы недостоверных) история, как получил он в академии для перевода какую-то бесценную старинного издания книгу и долго-долго не приносил ее обратно. А на вопрос начальства каждый раз преданно и честно отвечал, что книжка неуклонно переводится. Когда терпение начальства лопнуло, Барков глумливо пояснил, что он не врал, и книжка переводится действительно: из кабака в кабак в качестве залога за выпитое. Более того, сказал Барков, — он даже заботился, чтобы она переводилась как можно быстрее.
А для души и для друзей писал Барков непрерывно. Оды и элегии, поэмы и басни, эпиграммы и притчи, загадки в стихах и поздравительные мадригалы. Все это запоминалось, переписывалось, искажалось и непрестанно цитировалось. Только о печати даже не заикался никто.
Спустя сто лет издали сборник переводов Баркова, и давно умершие эти тексты (вовсе другим уже был в России литературный язык) предварили предисловием-надгробием. Это литература печатная, цензурная и благопристойная пыталась — не в первый уже раз — похоронить литературу непечатную, списочную и возмутительно живучую.
Писалось так:
«Едва ли найдется в истории литературы пример такого полного падения, нравственного и литературного — какое представляет И. С. Барков, один из даровитейших современников Ломоносова… В них (его произведениях) нет ни художественных, ни философских претензий. Это просто кабацкое сквернословие, сплетенное в стихи: сквернословие для сквернословия. Это хвастовство цинизма своей грязью».
Вдруг подумал я, пока перепечатывал, что глупо полемизировать с этой ханжеской и гнусной чушью, но пускай она все равно останется здесь, ибо забавно убедиться, что и спустя сто лет не в силах были вдумчивые российские коллеги ни понять Баркова, ни обрести великодушие, пристойное потомкам. Так что на советскую цензуру пенять нечего (я рад любой возможности защитить советскую власть от любых облыжных обвинений, ей сполна хватает справедливых).
Меж тем уволился от академической кормушки тридцатичетырехлетний переводчик Барков и на два года сгинул бесследно. А те, кто в это время составлял ему компанию, не писали, повторяю, мемуаров, да и не все они, опасаюсь, писать умели.
А через два года он умер, это известно с достоверностью. В очень достойном для художника возрасте умер, тут ему соседствуют и Рафаэль, и Пушкин с Моцартом, и Хлебников, и Байрон.
Рукописи не осталось ни единой. Только списки, сделанные почитателями. По счастью, несколько из них до нас дошли. В них гениталии гуляют сами по себе, вступая то в беседы, то в дебаты. В них иная, нежели в научных трудах — и куда более правдоподобная, — философия истории человечества, поскольку ясно, от чего зависят все поступки, связи и события. В них гогочет, ржет и наслаждается человеческая неуемная плоть, круто празднуя свое существование. И уже нескладный нашему уху стих восемнадцатого века слышится законсервированно, как фольклор, которому излишне имя автора.
Тем более что имя витает самостоятельно и не нуждается в сопутствующих текстах.
* * *В Израиле сбываются мечты — притом заветные, глубинные и потаенные, когда-то загнанные сознанием в подполье из-за очевидной их несбыточности. Словно земля эта и воздух извлекают из нас нечто, давно уже от самих себя предусмотрительно спрятанное. Как тот инопланетный океан в романе Станислава Лема «Солярис». От этого, быть может, здесь такое количество разводов: подавленная давняя мечта освободить себя от оказавшихся докучными семейных уз внезапно оборачивается тут возможной явью. Стоит присмотреться, и моя гипотеза вам не покажется безумной чушью. А со мною лично тут история произошла простая.
Когда в школе я учился, то последние три года посещал с усердием и страстью кружок художественной самодеятельности. Ставили мы там какие-то паскудные и стыдные спектакли, но напомню, что еще стояла на дворе ныне забытая эпоха раздельного обучения, поэтому в кружке этом я жадно дышал озоном не только театрального искусства. А в институте я участвовал в студенческих капустниках и вскоре обнаружил, что в пьяных застольях весьма поощряется завывание различных стишков, которые к тому времени я знал километрами. И вот однажды (почему-то помню, как сейчас) застенчиво спросил я у своего ближайшего друга, не кажется ли ему, что я могу стать чтецом-декламатором и свой репертуар завывать со сцены. Ближайший друг так дико посмотрел на меня, что я вопроса этого уже вовек и никому не задавал. Но знаю точно, что мечта такая завелась тогда во мне и поселилась в тайных душевных закоулках.
В Израиль приехав, обнаружил я, что сотни тут живут читателей моих стишков, но кроме удивления (смущения отчасти) ничего такое открытие во мне не побудило. А земля эта присматривалась исподволь ко мне, копалась в тайниках моих, мне самому давно недоступных, и внезапно сделался я записным чтецом-выступателем, завывая собственные стишки. Не сетую отнюдь, что затаенная на тридцать лет мечта сбылась так неожиданно и полновесно, но я столкнулся, вылезши на сцену, с темой всей вышенаписанной главы.
Ибо со сцены глядя в зал, то тишиной его, то смехом наслаждаясь, я увидел начиная с самых первых выступлений негодующие, растерянные, недоуменные, глухо замкнувшиеся лица. О рассерженных покачиваниях головой и гневных переглядках нечего и говорить. Читатели мои представить не могли себе, что лексику, присущую стишкам, я вынесу на сцену, которая для них была — всегда и вне сомнений — храмом и святилищем благопристойности. Столкнувшись с этим, я немало растерялся. И естественно, был вынужден задуматься. И зрителей терять не хотелось, и от стишков, давно любимых, было бы низкой подлостью отказаться.
Тут я и придумал предисловие. На голубом глазу я с самого начала упреждал почтенных слушателей, что встречается в моих стишках неформальная лексика. И осенял себя немедля тенью знатока русской словесности Юрия Олеши. Он действительно как-то сказал, что много читал смешного, но никогда не встретил ничего смешнее, чем написанное печатными буквами слово «жопа». Улавливая первый смех, я понимал, что анестезия действует. Чувствительная корка пакостного благоприличия таяла в слушателях прямо на глазах. Не буду долго размусоливать причин ее в нас появления и затвердения, но что она тонка и человек на воле с легкостью и облегчением лишается ее — могу свидетельствовать всем своим сценическим опытом. Чуть позже мой набор успокоительных словес обогатился дивной фразой знаменитого лингвиста Бодуэна де Куртенэ (благословенна будь его память, он мне очень помог жить). Этот академик сказал весомо и кратко: «Жопа — не менее красивое слово, чем генерал, все зависит от употребления».
Чуть позже я сообразил (по лицам вычислил, верней, и угадал), что закавыка — не только в ханжеском целомудрии, привитом нам в детстве, что есть люди, у которых огорчение от неформальной лексики имеет очень сокровенные причины. Условно я назвал бы их людьми с богатым воображением. Услышав малопринятое слово, эти люди живо и непроизвольно видят мысленно за ним предмет или процесс и вполне искренне конфузятся. Мне как-то рассказали про домработницу одного известного артиста, коя почитала неприличным слово «яйца» — думаю, что в силу вышеназванной причины. Возвращаясь с рынка и давая хозяйке отчет о купленном, она перечисляла овощи, мясо, рыбу, молоко, а после, густо покраснев, негромко добавляла: «И два десятка их» — и даже слово «их» звучало в ее устах слегка неприлично. После я прочел где-то о некоем майоре, который выстроил свое подразделение, чтобы с упреком им сказать:
— Вот вы сейчас матом ругаетесь, а после этими же руками хлеб есть будете!
Еще я сомневался в правильности своего психологического открытия, как подоспело подтверждение. В американском городе одном подошла ко мне женщина и сказала, что целиком согласна, такое богатство воображения — факт, а не гипотеза, и она готова это подтвердить случаем из собственной жизни.
Она сидела как-то в очень интеллигентной компании, и очень-очень интеллигентная дама величественно сказала ей:
— Передайте мне, пожалуйста, хрон.
— Хрен, что ли? — легкомысленно переспросила рассказчица.
У густо покрасневшей дамы восхищенно блеснули глаза, и она с явной завистью спросила:
— Вы это слово прямо так и произносите?
А что касается ревнителей чистоты российского слога, то сквозь их упреки проступает порой сокровенное их мировоззрение, и легкий пробегает у меня по коже холодок. Один такой ревнитель позвонил моей приятельнице и с возмущением сказал:
— Ты понимаешь, Губерман все называет своими именами, он запросто произносит названия мужских половых органов и даже не брезгует женскими!
Этот глагол — «брезгует» — настолько много говорит о ревнителе, что только жалость испытал я к искалеченному человеку.
Но коротко пора сказать о главном, для чего затеял я все окончание этой главы. Оттаявшие, ханжеской коры лишившиеся люди — несравненно лучше слушают стихи, гораздо тоньше реагируют на слово; ощутимо повисает в воздухе аура тесного взаимного общения, и через два часа работы не усталость, а подъем и силы чувствуешь. Как будто муза вольного дыхания, незримо в зале побывав, с тобою благодарно поделилась избытком собственной добычи.
О людях хороших
Заголовок этот часто мелькал в разных газетах того канувшего времени, и даже рубрики такие заводились, чтобы непрерывно повествовать о всяческих ударниках, ревнителях и праведниках (с точки зрения властей, разумеется). Скучно было читать эти сусальные фальшаки, хотя порой среди муляжей попадались подлинные человеки. На тропу эту исхоженную стать пора и мне.
Хоть лично я к хорошим людям склонен был всю жизнь относить очень разных. И вне всякого сомнения — всех тех, кто как-то мне помог однажды жить. Оказав поддержку, проявив надежность, дав совет. Или на худой конец — одарив чуть новым ощущением того мира и времени, в котором довелось расти и прозябать.
Так не забуду вовек нашу соседку в том поселке возле Красноярска, где отбывал я ссылку после лагеря. Валя навещала нас часто и всегда притаскивала гостинцы. Там было принято (или с голодных лет повелось) нести в подарок банку помидоров, огурцов, грибов или капусты — разумеется, домашнего засола. И на пьянку дружескую с этим приходили, и как цветы на день рождения несли. А как-то Валя на закате забежала к нам с большой банкой грибов. Она обычно не рассиживалась, но с охотой выпивала рюмку-другую, что-нибудь неторопливо повествуя, сплетничая о соседях или расспрашивая нас о прелестях былой столичной жизни. А на этот раз ушла почти сейчас же, наотрез от угощения отказавшись.
И явилась рано утром, я был дома — значит, это было в выходной. Уже с порога весело-заботливо нас принялась она расспрашивать, как наше драгоценное здоровье, как мы спали и что слышно вообще. Я отвечал ей, мельком похвалив грибы. Мы в Сибири с Татой понемногу пили каждый вечер, так что в нашем доме правильную закусь оценить умели по заслугам.
— Вот и слава богу, — радостно сказала Валя. — Я теперь эти грибы тоже брать буду. А то насобирала как-то, почитай два года стоят, а все боялась дать своим попробовать, уж больно незнакомые какие-то грибы.
Я много больше с той поры стал в жизни понимать, и Вале по сию пору благодарен.
А в ранние года я даже стихи (чуть ли не басни) изредка пописывал о людях хороших:
Из этого высокого стиха легко понять, как неотступно интересовала меня всегда эта высокая тема. Отсюда и накопилось у меня столько историй.