Гарики из Атлантиды. Пожилые записки - Игорь Губерман 31 стр.


Из этого высокого стиха легко понять, как неотступно интересовала меня всегда эта высокая тема. Отсюда и накопилось у меня столько историй.

Из них одна израильская — говорящая о некоем прекрасном человеке. Близкий друг мой в первый год приезда так однажды обнищал, что лихорадочно задумался, где можно срочно раздобыть какие-нибудь пусть не крупные, но быстрые деньги. И вспомнил о приятеле, который хоть немного, но устроить мог немедленно, притом не в долг, а насовсем. Приятель тот руководил лабораторией по искусственному оплодотворению молодых женщин, которым не удавалось забеременеть естественным путем. А потому там постоянно требовались доноры, готовые за пятьдесят (по-моему) долларов сдать порцию своего заветного мужского содержимого. И в рассуждении такого легкого и справедливого заработка друг мой побежал к своему приятелю. А тот ему прекрасные сказал слова:

— Ты вот что, на тебе пятьдесят долларов, катись отсюда с такой скоростью, чтоб я тебя не заметил. А прижмет — еще раз дам. И чтоб сюда не появлялся. Ты же с одного-единственного раза себе жизнь испортишь: ты с тех пор, как семя сдашь, едва заляжешь с бабой, сразу будешь думать только об одном: сейчас опять пропадут пятьдесят долларов!

Этого приятеля с уверенностью следует занести в хорошие люди. Как тех — я повторяю сознательно, — кто помогает нам ориентироваться в жизни.

А вот недавно, например, когда какие-то удачные концерты были, и записки, и цветы, и мог я невзначай вдруг о себе подумать с восхищением, подвернулась мне история, рассказанная тещей. Полагаю — неслучайно, ибо теща у меня — заведомо хороший человек.

Качалов, знаменитейший артист, ей это некогда рассказал по свежему впечатлению. Он как-то вышел из Дома творчества пройтись перед обедом по морозу. Шел, помахивая палкой, и неторопливо размышлял. О том, что жизнь прожил не зря, что чтец великий, что в театре всеми почитаем и артист народный, трижды высшей премии лауреат. А в это время вывернулась из-за угла худая пригородная лошадка, запряженная в телегу, испугалась палки у прохожего в руке и в сторону шатнулась боязливо. А возница ее чуть огрел кнутом для воспитания и с добродушием сказал:

— Ты что-то, пегая, состарилась, видать, от всякого говна шарахаешься.

Мне вовремя эта история пришлась, спасибо, теща, — даже если Вы придумали ее.

А люди, от короткого общения с которыми становится вдруг легче и светлее жить? Их было много на моем веку, а это, может быть, и есть тот самый фарт, о коем мы хлопочем, не осознавая, в чем он состоит.

* * *

Я ездил по Америке, усердно завывая свои стишки. День я проводил в самолете, после каждого концерта была недолгая пьянка в доме, где меня приютили, а наутро я уже опять торопился. Шла густая гастрольная рутина. В Балтиморе вдруг застал меня звонок с предложением выступить в Нью-Йорке (и не просто, а на Брайтон-Бич) в каком-то клубе имени Высоцкого. За честь почту! И возвратился я к столу. А мой приятель балтиморский сказал:

— Давно я виноват перед тобой. Я как-то был на Брайтоне, а там один мужик содержал магазинчик, вся витрина у него была заклеена рекламой в стихах. И чисто для тебя были стихи, а я забыл сфотографировать. А после прогорел он и закрылся.

— Что-нибудь хоть помнишь? — огорченно спросил я.

Приятель помнил. С точки зрения русского языка стихи были великолепны:

Конечно, это мой клиент. Значения слова «пародия» автор явно не знал, но инстинктивно ощущал, что это нечто хорошее. Об остальных пластических достоинствах тут нечего и говорить, я только горестно зачмокал губами. Неужели больше ничего не осталось от безвестного самородка? Нет, приятель помнил еще один шедевр:

Имени автора вспомнить не удалось, но моя поездка в Нью-Йорк осветилась дивной надеждой разыскать этот сгоревший на торговле талант.

Стояла жуткая июньская жара, зал снят был на дневное время, и уже десяток приятелей заверили меня, что публики не будет вообще. Поскольку брайтонцы свою увесистую порцию высокого искусства получают вечером в двух ресторанах, где поют прекрасные певцы (под пение которых они пляшут), а днем они предпочитают море. Да еще в субботу… Наберешь в обрез на оплату зала и кассирши, лучше отмени, пока не поздно отказаться, вон уже какой ты нервный и усталый. Жадность, кстати, фраера сгубила, это тоже не забудь.

Все упреждения сливались в дружный и единогласный хор. Но я решил концерта не отменять. Надеялся, что кто-нибудь придет (о, самомнение заезжих гастролеров!), а у пришедших выспросить надеялся о канувшем владельце магазина.

Туда меня подвез приятель. Место разыскалось быстро, мы поднялись по темной грязной лестнице, оказавшись в грязном полутемном фойе. А в зале острый ощутил я стыд за имя Высоцкого, прилепленное к этой жалкой дискотеке. Болтались всюду вялые гирлянды разноцветных воздушных шаров, популярное и пошлое украшение, с неких пор вошедшее в моду. Прогноз приятелей сбывался: вяло и по-одному стекались пожилые, вялые евреи. Оставалось минут двадцать до начала, печаль моя была нисколько не светла.

— Так это вы здесь выступаете сегодня? — подошел ко мне сзади полный невысокий человек лет семидесяти. Жаль, что невозможно передать на бумаге тот густой украинско-еврейский акцент, делающий речь одессита насыщенной и обаятельной вне зависимости от содержания.

Я сдержанно кивнул.

— Это мой зал, — пояснил мне старик, и мы пожали друг другу руки, знакомясь. — Меня зовут Дима, я имею с зала только цурес.

— Я заплачу вам сразу после вечера, — заверил я его.

— Да, только цурес и расходы, — бодро повторил он. — А жена мне говорит: послушай, Дима, что ты держишь нам убыточное место? Я в ответ ей отвечаю: дура, где еще тебя будут слушать бесплатно? Она певица, — пояснил он.

— А вы? — спросил я из вежливости.

— Я бывший музыкант, — сказал старик. — Сейчас держу колбасную коптильню. Заходите как-нибудь, такой семипалатинской вы не найдете даже в Минске.

Я засмеялся географии его мышления.

— А с чем вы выступаете? — спросил Дима. — Тоже поете?

— Я читаю стихи, — с достоинством ответил я.

— И сами это пишете? — Он явно был интересант.

— И сам пишу, — в тоне своем я уловил обидчивую надменность.

— Я тоже их писал, — горестно поведал Дима. — Тут раньше у меня был магазин, так я писал рекламу на витрину.

Острое предчувствие фарта сделало мой голос вкрадчивым и нежным.

— Это ваши стихи, Дима? — И я прочел ему услышанное в Балтиморе.

Димино лицо расплылось в польщенной улыбке.

— Таки меня знают в Израиле? — спросил он.

Я не мог не кивнуть.

— Это друзья, — сказал старик растроганно. — Я им за столом читаю, а они мне говорят: на тебе, Дима, десять долларов, спиши слова. Хотите, я вам почитаю?

— Очень хочу, — искренне ответил я. До начала оставалось минут десять. Как коммерческое мероприятие концерт уже провалился. Дима принялся вполголоса читать свои другие рекламы, и мне делалось все грустнее и скучнее: мой приятель явно запомнил две лучшие. А в остальных уже не было той чистой свежести примитива, любимого мной в стихах и в живописи. Пора было идти в зал.

— Вы так хорошо слушаете, — благодарно сказал Дима. — Я прочитаю вам поэму про любовь.

— Уже нет времени, — испуганно ответил я.

— Я только самое начало, — настойчиво сказал Дима. — Самое начало.

Я застыл покорно, злясь на докучливого старика, на разочарование свое, на день, который не удался. И услыхал две гениальные строки:

— Это изумительно! — закричал я. — Но, Дима, мне пора!

И опрометью кинулся в зал. На душе у меня было радостно, светло и благоуханно. Горстка слушателей реагировала сонно, искоса я взглядывал на Диму, он ни разу не улыбнулся. Вылезла какая-то девица сильно средних лет, настырно умоляя, чтобы дали ей прочесть стихи, мне посвященные. Я вежливо посторонился, выдавив приветливое что-то, она жарко прочитала сумеречный женский бред (я ей приснился), зрители смущенно похлопали. Я продолжал, пустившись во все тяжкие и педалируя смешные места, уж очень мне хотелось, чтобы Дима улыбнулся. Но все усилия были напрасны. Я обреченно объявил антракт. Он подошел ко мне, обнял за талию и с тем же выражением лица сказал негромко:

— Вы пишете в моем ключе!

Я засмеялся, это мне польстило.

— Нам бы надо вместе издать сборник, — сказал Дима.

Я засмеялся, это мне польстило.

— Нам бы надо вместе издать сборник, — сказал Дима.

— Это была бы дивная книга, — согласился я. — Мы отберем туда все про любовь.

И Дима замолчал, явно обдумывая финансовую сторону идеи. Подошел приятель и шепнул, что мы сразу уедем, ждал нас некий малосимпатичный человек, но я не мог от разговора с ним отказаться, только сразу и заранее расстроился. Второе отделение читал я по накату и автоматически, ибо вертелись мысли, очень уж далекие от стихов. А сбора явно не хватало, чтоб со всеми расплатиться, — ведь еще был устроитель вечера, отыскавший меня в Балтиморе, но не сумевший обеспечить публику.

Тут выступление закончилось, кто-то преподнес мне цветы, пошли какие-то пустые и обычные слова, я вытащил деньги из заднего кармана (выручку нечего было и считать) и подошел к Диме, чтобы наскоро поблагодарить и уплатить за зал.

— Сошел с ума, — сказал мне Дима царственно, — с коллег я не беру.

Это на Брайтон-Бич, где бог знает что случалось из-за десятки! Хриплый возглас изумления застрял в моем горле, и я стоял, упрямо и неловко тыча Диме приготовленные деньги.

— Стыдно так настаивать, — укоризненно сказал старик. — Вы лучше приезжайте через год прямо ко мне. А языковую вы любите? А буженину?

Мы уехали. А год спустя кто-то сказал мне, что Дима умер. Сердце у него было больное. И могу я только здесь теперь сказать ему спасибо за свое светлое изумление от его стихов и того редкостного душевного жеста.

Вдруг ощутил на этом месте, сколь огромен перечень людей, достойных слов благодарности. Помню свою растерянность в тот первый после Сибири год, когда кормиться было нечем, а давние знакомые во всех редакциях, отводя в сторону глаза, блудливо бормотали о чудовищно тяжелых временах и зыбкости своего рабочего места. Кинулся тогда я в Ленинград, ибо давно и долго меня кормила тамошняя научно-популярная киностудия, но там я тоже только смутные услышал обещания. И помню, как, оттуда с горестью уйдя, я наскоро утешился стишком:

А возвратился, и немедленно мне вслед пришел пакет с договором: это Лида Лобанова, мой давний редактор, оказалась смелее и надежнее, чем матерые студийные мужики. Тот первый после перерыва сценарий я запомнил на всю жизнь, ибо восхитительно художественной у него была и тема: «Комплексная технология содержания молочного стада». Видит Бог, ни разу я с таким одушевлением не брался за научно-популярное кино. Потом пошло, но дружеской такой отваги проявлять уже не надо было. Спасибо, Лида, ты тогда и веру в человеческую надежность помогла мне сохранить, она изрядно колебалась после встреч со зрелыми интеллигентными мужами.

* * *

Пришла пора мне рассказать о человеке, ради которого и затевалась вся глава. Пятнадцать лет назад это случилось, нет уже империи со всеми ее щупальцами, нет уже опасности, что где-нибудь припомнят человеку этому оказанное мне благодеяние. А истинного размера того благодеяния не знал и он сам.

Восьмидесятый год застал меня в Волоколамской следственной тюрьме. Уже мне было ясно, что свои пять лет я получу, уже ко мне пустили адвоката, и я знал, что делается дома; обретала жизнь моя безумную привычность, я был уравновешен и спокоен. А после суд был, получил я ожидаемые пять лет (про обещанные вслед этому сроку семь лет добавки я старательно не помнил), перевели меня в камеру для осужденных. Короталось время до заведомого отказа на заведомо бессмысленную апелляцию, я ждал отправки в лагерь. И по горло полон был впечатлений. Но писать боялся, понимая, что отнимут все бумаги при выходе из тюрьмы или при шмоне на этапе. Потому и лагеря я с нетерпением ожидал: надеялся, что там приспособлюсь сохранять свои записи, не я первый, не я последний, кто из лагеря вытаскивал бумаги.

Зато стихи в те месяцы сыпались из меня, как горошины из кролика. Или из козла, если хотите, кто какой образ предпочтет. И с этим я поделать ничего не мог, не от меня это зависело, а я и не хотел сопротивляться. Просыпался я часа в четыре утра, когда вся камера храпела на разные голоса, и два часа до подъема бродил между нарами, изредка присаживаясь к столу, чтоб записать нахоженное. Мало, мало похоже было мое шатание на прогулки лирика в лесу, в горах или вдоль улиц шумных, но и стишки ведь я нагуливал иные. В эти часы я позволял себе взять три-четыре куска сахара из общего припаса, и никто не возражал, ибо я сразу это всем сказал. Писал я на обрывках-лоскутках, боясь внезапного вызова и непременного при этом обыска. Вся камера хранила лоскутки мои, таская их в ботинках или туфлях под носками, в сапогах — под грязными портянками, никто ни разу не спросил, что он хранит. Надежды, что стихи увидят волю, не было у меня никакой, но выкинуть, махнув рукой, я их не мог. Я чуть поздней сочинил к этому сборнику предисловие (слегка напыщенное, но писалось оно в тюрьме), там об этой невозможности были точные по ощущению слова:

«Сохранить эти стихи мне хотелось не только из-за естественного для автора заблуждения относительно их качества, но и от яростного желания доказать, что никогда и никому не удасться довести человека до заданного состояния опущенности, безволия, апатии и покорного прозябания в дозволенных рамках».

Три или четыре раза я отправлял перебеленные клочки с ребятами, уходившими на этап, но я судьбы их знать не мог (две маленькие порции дошли впоследствии до жены). А новые четверостишия все сыпались и сыпались из меня — это сам организм избывал обилие полученных впечатлений.

А по этажам нашей тюрьмы ходил время от времени (в сопровождении большой овчарки) рослый сумрачный мужчина с крепким, жестко вырубленным лицом — заместитель начальника тюрьмы по режиму Федор Андреевич Данилин. Порою по-хозяйски заходил он в камеры, какие-то сочились байки о его служебной свирепости, но достоверно ничего никто не знал. А заместитель по режиму — и сама по себе зловещая должность. Когда однажды надзиратель выдернул меня из камеры («на выход, без вещей») и, проведя по этажам и через двор, завел в тюремную контору (и на кабинете надпись я успел прочесть), ничего хорошего я ждать не мог.

Входя к тюремному начальству, рапортуют, говоря свою фамилию, статью и срок. Я это как бы знал, но вместо этого интеллигентно поздоровался и стал у двери, переминаясь с ноги на ногу. Мысли лихорадочно крутились, перебирая вероятные подвохи и несомненные неприятности. Данилин молча на меня смотрел и также молча показал рукой, чтоб я садился. Сев, я сразу же уставился на сигареты (зэк уже был опытный и тертый), и Данилин, слова не сказав, подвинул пачку «Явы» с зажигалкой. Сигареты с фильтром я давненько не курил. И помню, как сегодня, что подумал мельком: как бы ни сложился разговор, а я успею выкурить еще одну.

— Мне, Губерман, сказали, что ты писатель, — медленно и утвердительно проговорил Данилин.

Я засмеялся. Час назад на прогулочном дворике мой приятель по камере, знакомя меня ближе с новичком, сказал ему:

— Ты знаешь, кто у нас Мироныч? Он писатель!

— Надо же, каких людей в тюрьму сажают, — уважительно заметил новичок.

На что приятель мой, снижая пафос, чуть пренебрежительно ответил:

— Это что, я тут слыхал, в Загорске двух футболистов посадили.

Рассказал Данилину эту историю, он тоже засмеялся, и я вспомнил, что у Льва Толстого где-то сказано, что о человеке следует судить по его улыбке. Лицо Данилина прекрасно осветилось смехом, и во мне слегка опала напряженность.

— Понимаешь ли, — сказал он доверительно, — я тоже написал тут несколько рассказов, ты не согласишься их подправить?

Вот те на, подумал я, и здесь на мою голову свалился графоман. Тюремными, небось, набит он мыслями (вроде меня, только с другого края) и теперь кропает, как нас лучше перевоспитать.

Все оказалось иначе, и графоманом не был этот человек. Совсем иные впечатления побуждали его писать. Закончив что-то геологическое, он мотался много лет по стране, и все истории, переполнявшие его, относились к ездовым собакам, мужской дружбе и вражде, случайным происшествиям, которыми всегда богата жизнь кочующих людей. Что занесло его на эту пакостную должность, у меня язык не повернулся спросить.

В тот первый раз я посидел часок, усердно черкая карандашом и прикуривая сигарету о сигарету. Данилин принял все поправки, не явив ни тени авторского упрямства. Мы не говорили ни о чем постороннем. Я встал, учтиво попрощавшись. Данилин явно чувствовал неловкость, я его прекрасно понимал: мы вмиг вошли в какие-то диковинно нетабельные отношения. После второго (дня через три) сеанса такой правки мы уже беседовали о всякой всячине, хоть оба были настороженны и бдительны. А на вопрос его, как я сюда попал, ответил я, что сел по сфабрикованному делу, и ему проще, чем выслушивать меня, заведомо не веря, самому навести справки. Поскольку у него по должности наверняка есть связи с Лубянкой. Он понимающе кивнул и больше ни о чем не спрашивал. А мне спустя неделю лаконично и сочувственно сказал:

Назад Дальше