На пристани - Василий Афонин


Василий Афонин На пристани (рассказ)

В наше время женщины не носят белые платья, а жаль. Это так красиво — женщина в белом платье. Да если еще стать у нее. Следует, правда, заметить, что статная женщина хороша и в любом платье. Но все же… все же лучше в белом. В отрочестве и юности нравилось мне любоваться белыми платьями.

После войны, году в пятьдесят каком-то, когда по деревням в сельповских лавках стали продавать различную материю или товар, как говорили тогда, шили заневестившиеся девушки и молодые женщины себе белые платья и выходили в них на улицу.

Иная идет по зеленой улице по траве, да плавно так. Белое на ней платье, полуботинки светло-коричневые, носочки белые с синей каемочкой, на плечах радужная косынка, волосы со лба гладко зачесаны, по спине тугая толстая коса с бантом. Ах, как прелестно. До сих пор помню одно платье, забыть не могу.

Прошлым летом сидел я на обской пристани районного села, пароход ждал. Плыть мне надобно было вниз по Оби и довольно далеко. Августовский день был сухой, солнечный, но не жаркий, дремотный как бы. Августа оставалась всего неделя, и осень уже проступала во всем: огрубела, полегла трава, листья на деревьях пристанского сквера и в палисадниках рубленых домов заметно тронуло желтизной, на противоположном лесистом берегу различались желтые и красные цвета — пожелтели березы, покраснели осины.

Я сидел под деревьями на скамье с высокой спинкой, отложив прочитанные газеты, смотрел на текучую воду, за реку, думал, и никто не мешал мне. Люблю я такие вот тихие маленькие пристани на Оби, на притоках ее, пристани районных сел или просто сел, где пассажиров всегда всего несколько человек, все давно знают друг друга, идет размеренная сложившаяся жизнь, на пристань провожать приходят с гармошками, в ожидании парохода закусывают прямо на воздухе, разложив снедь, ведутся неторопливые обстоятельные разговоры о хозяйстве, сенокосе, огороде, детях и прочих заботах. А подплывет пароход, начнут прощаться, целоваться неловко, всплакнут, долго будут махать отплывшему пароходу рукой.



Так вот сидел я в задумчивости некоторой, отдыхал, и времени свободного было у меня более двух часов. Из тенистого переулка к пристани спустилась рослая сильная девушка в белом платье с хозяйственной, не тяжелой, судя по всему, сумкой в правой руке. Поставив на траву неподалеку сумку, стоя около дерева, она оглянулась, поймала мой взгляд и долго и пристально, не мигая, посмотрела на меня. Затем прошла к воде на дощатый причал, побыла там немного и вернулась обратно к дереву. Пустая скамья была за ее спиной, но девушка не хотела садиться, прохаживалась среди берез и рябин, изредка поглядывая в мою сторону.

Все в ней было привлекательно: рост, стан, поступь. Загорелые ноги, загорелые открытые до плеч руки и шея. Густые рыжеватые волосы стянуты были на шее узлом. Лицо веснушчатое, но веснушки ничуть не портили ни щек, ни лба, а напротив, были вроде бы необходимы ей — глазам, улыбке. И вся она была такая свежая, здоровая, такая чистоплотная. Ко всему еще — белое платье. И не чисто-белое, а с чем-то таким едва проступающим по полю — не то травой, не то веточками, не то листочками, что мне особенно нравилось.

Полузабытым почти, дале-еким потянуло на меня из юности деревенской, из тех сумеречных теперь уже дней. Вечер, цветущие по огородам подсолнухи, амбары, тополя, мост через Шегарку, луна, негромкие печальные звуки гармони, затравеневший переулок, запахи полыни, запахи подсохшего в лугах сена, белое платье…

Задумавшись заново, не заметил я, как девушка подошла к моей скамье. Подошла она с правой стороны, со спины как бы.

— Простите, — сказала девушка. Звучный переливчатый голос ее лился изнутри, был прямо сама мелодия. — Простите, вы не… такой-то?

— Да-а, — неопределенно произнес я, вздрогнув от неожиданности. И встал совершенно машинально. Но встать-то надо было.

— Я вас сразу узнала, — улыбнулась девушка. — По фотографиям в журналах. Не сердитесь, пожалуйста, что я вас отвлекла. Но так странно было увидеть вас здесь, в селе, на пристани. Дело в том, что… я ваша давняя читательница. Пристрастная, можно сказать. У меня есть ваши книжки. Не все, правда, но есть.

— А-а, — с той же неопределенностью протянул я. И мы оба замолчали.

Тогда, пододвинув к себе с другого края скамьи газеты и портфель, пригласил я девушку сесть: она не уходила, а стоять перед нею чуть ли не навытяжку было как-то неловко. Девушка села, опустился и я на свое место. А раз пригласил сесть, значит, следует затевать и вести какой-то разговор — иначе как?

— Платье у вас красивое… белое, — начал я, находясь в смущении.

— Это я сама пошила, — сказала девушка. — Мама «Работницу» выписывает, а там выкройки всякие. Смотрю, вот этот самый фасон. Машинка у нас своя, мама меня лет с пятнадцати приучила кроить и шить. Ну и вязать, понятно. Я и переняла от мамы. И материю вместе выбирали. Я так люблю белый цвет. А еще — синий.

Все это она говорила просто и искренне, без малейшего кокетства, жеманности, без всякой игры и желания нравиться. Слушать ее было приятно. Слушая, любовался я ее большими красивыми руками и длинными ровными пальцами. Руки и ногти рук были ухоженны, что также вызывало симпатии к девушке. Крупные колени, прикрытые подолом, держала она вместе, на ногах девушки были белые поношенные слегка босоножки с ремешком.

— У вас какой пароход? — спросила девушка. Глаза у нее были очень спокойные, зеленоватые, окруженные рыжеватыми изогнутыми ресницами.

— «Дмитрий Пожарский».

— Когда же вы отплываете от пристани?

— Ровно в шесть часов.

— А у меня «Онега». Я на двадцать минут раньше вас.

— Раньше приплывете.

— Не знаю. Можно я посижу с вами до парохода, поговорю?

— Ну что вы. Скажите, а в селе вы… дома или в гостях?

— В гостях. Тетка тут живет, материна родная сестра. Старшая. Давно хворает, а я приезжала навестить. Неделю гостила. Упросила, чтоб не провожала меня, тяжело ей будет подниматься на берег. Домой возвращаться. А дом мой далеко, в верховье Кети. Не приходилось бывать в тех краях? Бывали когда-нибудь на Кети?

— Далее Клюквинки не случалось.

— Ну-у, это всего лишь средина Кети. Ах, какая река наша, Кеть! Красавица река, правда? Особенно весной. Хотя я люблю ее во все времена года. Но более всех речек и рек люблю я свою родную речку Кедровку. До Усть-Озерного доберешься, Кеть на Катайгу повернет, а мне на северо-восток, на Кедровку. Там несколько маленьких речушек сливается вместе — Озерная, Кедровка, Ломоватая, Маль-Кас. Слившись, впадают в Кеть. Так вот Кедровка — моя родина. Название одно чего стоит?! А Ломоватая! А Маль-Кас!

— Судя по всему, вы медсестра либо учительница. Учительница, да?

— Учительница, вы угадали. И мама моя учительницей была, год назад на пенсию вышла. Школа у нас восьмилетняя. Мама всю жизнь вела младшие классы. Все меня уговаривала стать учительницей, перенять ее профессию. Ну я и переняла. После школы поступила в областной педагогический. Четыре года учебы и — обратно. Четыре года уже отработала, язык и литературу преподаю. А вы сюда по делам, вероятно, приезжали? Командировка?

— По делам, да.

— От нашей областной газеты?

— Нет, сам по себе.

— Я читала ваши публикации в газете. Заметки про Обь, они в трех номерах печатались, верно? И вот это, где обо всем понемногу. О том, как вы очки дочери ремонтировали. Мне понравилось. И не только мне. О заметках много говорили. Но вы так редко печатаетесь в газете. В этом году, кажется, ничего не было. Почему?

— Это не моя вина. От редакции зависит.

— Что, трудно печататься?

— Вообще трудно печататься. А в своей газете, пожалуй, труднее всего.

— Вот как? Странно. А что же так?

— Весь материал, все чувства необходимо вместить в пять-шесть страниц текста, а иначе не примут — таковы требования. Да и эти шесть страниц пока опубликуют… Сократят обязательно, подправят, а то и фразу какую-нибудь от себя вставят, красней из-за нее потом перед читателями.

— Да-а… А вот рассказ ваш, памяти Юрия Казакова. Там еще сноска была, что рассказ печатается в сокращении. И много сократили?

— Все правильно, сноска была. Знал, что сократят, но заранее согласился с этим. Рассказ журнальный, для еженедельника великоват, хотя и в еженедельнике могли бы опубликовать его полностью, если бы захотели. На меня так подействовало известие о смерти Казакова, что я, горюя, очень скоро написал рассказ. Поскорее хотел увидеть его опубликованным, потому и предложил еженедельнику. Месяца через три рассказ напечатали.

— Чувствуется, что вы переживали.

— До сих пор тоскую. Никого так жалко не было, как Казакова.

— Вы так и не познакомились с ним, не поговорили?

— Самое обидное, что нет. Не встречал ни разу. Все надеялся, что когда-нибудь сведут же нас дороги — познакомлюсь, поговорю…

— А как вы впервые натолкнулись на него как на писателя?

— Жил я в то время на окраине Новосибирска, на западной окраине его, в бараке. Лет шестнадцать или семнадцать было мне. Однажды сидел в комнате барачной, никого, кроме меня, не было. Взял, включил приемник. А приемник старый, небольшой, послевоенного выпуска. Но работал чисто. Кажется, «АРЗ» назывался. На тумбочке он стоял, в углу возле окна. Включил, слышу, рассказ передают. А я читать любил с малых лет. Начало рассказа пропустил, потому не знал, что за рассказ, чей. Но слушать было интересно. Десятиклассники там, парень и девушка дружили, и так все хорошо было у них. Один раз поехали они зимой за город, к тетке парня. Поздний морозный вечер, лес, небо звездное, а они идут к электричке…

А потом девушка оставила парня, вышла замуж. Вот уезжает она с мужем на Север и просит своего бывшего друга проводить их. И он приходит на вокзал. В этом месте я разволновался до слез. Возраст был такой, как у героев рассказа в дни их дружбы. Передача закончилась. Диктор объявил, что читали рассказ Юрия Казакова «Голубое и зеленое». Выключил приемник, долго сидел.

С того дня запомнилась фамилия, стал искать книги его, читать. Год за годом открывал для себя и других писателей, на время увлекался, остывал, забывал. Многих, кого читал, скажем, не без некоторого интереса лет пятнадцать-двадцать назад, сейчас не могу читать. Вот уж и сам стал литератором, десять лет пишу. Что-то из названного мне самому не написать, но как читателя это уже не устраивает. А Казаков был всегда рядом, и чем старше становился возрастом я, тем ближе и дороже был он мне. Из всех пишущих ныне для меня он самый настоящий.

— Знаете, со мной происходит то же самое, что и с вами. Многих современных писателей читаю с трудом, хотя по профессии своей я обязана это делать. И не просто читать, а еще и объяснять ценность и значение прочитанного ученикам. Так это порой сложно. Но Казаков мой писатель. Был и есть. Почему и подошла к вам. Вы не обиделись на меня за резкость суждений?

— Ничуть не оскорбило меня ваше признание, что многих читать трудно, а ведь надо что-то говорить ученикам. Это не резкость суждений. Так оно и должно быть, на мой взгляд. Я и сам во многом сомневаюсь. И в литературных именах.

— С годами все дальше отходишь к старой литературе. К классике.

— Ну если вы в вашем возрасте отходите, то я давно уже отошел.

— После вашего рассказа в еженедельнике перечитала «Северный дневник». Господи, думаю, ведь это же документальная книга. Очерки, по сути. А читаешь будто что ни на есть самую художественную.

— Так и я читал ее.

— Изложено просто. До удивления. Обыкновенные слова, какими мы говорим. Но вот он как-то расставляет их и… получается проза. Да какая! Кажется, сядь сама и тут же напишешь нечто подобное.

— Это признак первый высокого дара — простота изложения. Но это обманчивая простота, она многих сбивает с толку, молодых особенно. За этой простотой кроется тяжелая работа. Читателю виден один результат работы, а все отходы — опилки, стружки, обломки вне его зрения. Так оно и должно быть. У настоящих так оно и есть. Когда вижу, как автор строит фразу, читать его неинтересно. Но если не понимаю, как написана фраза при всей ее простоте, как написан абзац, страница, вся книга, как, скажем, у того же Казакова или у еще более высоких — Лермонтова, Чехова, Бунина, — если не могу сообразить, откуда что берется, тут и начинается мое читательское и профессиональное удивление. Значит, это высший результат. Так вот мыслю я, так сужу. Таково мое твердое убеждение.

— Помните, в «Северном дневнике» есть глава о мужестве писателя?

— Еще бы.

— Никто так не написал о состоянии писателя, а он написал.

— Да, глава прекрасная.

— После смерти его сразу издали три больших сборника. Видели?

— Один есть у меня.

— «Осень в дубовых лесах» или…

— «Осень в дубовых лесах».

— Ой, как я радовалась, что купила. Случайно совершенно. Поехала в районное село, иду по улице, смотрю — книги с лотка продают. Одна женщина крутит в руках Казакова, а я стою за спиной ее, сердце замирает. Думаю, хоть бы положила. Только опустила она книгу на лоток, я тут же перехватила. Прочла все заново, частью рассказы подзабылись. Вечерами читала, в тишине. Ме-едленно, перебирая слова, строки. Как из родника пила. Мне подумалось, что многие не понимают еще, какой это был писатель. Рассказ «Во сне ты горько плакал» мог написать человек лишь с абсолютной талантливостью, как, впрочем, и другие рассказы. Вы согласитесь со мною?

— Таким он и был. Но многие этого не понимают, верно замечено, одни из невежества, другие от зла и зависти. Говорю о писателях.

— Разве может быть в вашем деле — зло и зависть?

— В нашем деле все может быть. Еще и не такое.

— Когда читала «Во сне ты горько плакал», особенно вторую половину, все во мне дрожало. В конце он подымается до таких высот. Тряслось внутри. Редкие книги заставляют так вот глубоко сопереживать. Прочту рассказ, отложу книгу. Сижу, думаю.

— Так оно и должно быть. Грустно другое. Крупных писателей мы почему-то всегда ищем на стороне, стыдясь и боясь подумать, что они могут быть рядом. А он как раз и был рядом.

— Но ведь есть же читатели, понимающие цену ему?

— Таких много и со временем будет еще больше.

— Я с вами откровенна. Сознаюсь, что если люблю кого-то или что-то, то — до дна. Так вот и с Казаковым. С Буниным, с Блоком. Вдруг при мне начнут говорить о ком-то из них, признаваться в любви, я не могу слушать. Выхожу. Так ревную.

— Со многими так происходит, поверьте.

— А как вы относитесь к разговорам, что он повторяет Бунина?

— Это придумали злые и завистливые люди, литераторы. Иные из них сами и лыка не вяжут, а вот поди же ты, судят так. С различными литераторами приходилось разговаривать о Казакове. Одни его и за писателя не считают, другие, морщась, признают кое-какие достоинства. Третьи искренне любят, но их меньше. С литераторами лучше не говорить о нем. Многим он просто мешал. Я этого долго не понимал, потом уж догадался, в чем дело.

— Странно все это.

— Казаков совершенно самостоятелен. А Бунин — школа его. Казаков как бы продолжение школы. Художнику без школ не обойтись. Любому. Для меня Казаков является неким мостом, перекинутым из старой литературы в нашу. Из той, что называется образцовой.

— У вас никогда не создавалось такого впечатления, что будто его вообще не существует в современной литературе? Об одних пишут без конца, говорят, обсуждают. А о нем ни слова.

— Он сам заметил это. С печалью.

— Помните пятидесятилетие его. Ни наград, ни премий, ни статей юбилейных. Поместили заметочку в «Литературной газете» и все.

— Это помню. Ему бы лишь за одно умение обращаться с русским языком дать самую высшую литературную премию. Хотя, может быть, таким художникам, как он, не нужны премии, награды. Ни к чему. Они свободны от всего этого. Работают и все. Пишут, рисуют, играют…

— Но все же обидно. Иной обвешан различными званиями, наградами, регалиями. А вам не кажется, что некоторые писатели, о ком то и дело появляются статьи, все они, кстати, теперь лауреаты Государственных премий, — что во многом идут по пятам за Казаковым, то есть дописывают те темы, которые он подымал много лет назад?

— Да, это так.

— Неужели ни у кого из них не дрогнуло сердце при мысли о Казакове, когда им присуждали и вручали премии?

— Уверен, что сердца дрогнули, но только не от мысли о Казакове.

— Неужели никто из них не захотел отказаться в пользу Казакова?

— Как видите, ничего подобного не случилось.

— Скажите, вы учились чему-нибудь у Казакова?

— Это один из моих учителей,

— А кроме него?

— Аксаков, Бунин.

— Я читала в одном из журналов ответы ваши на анкету, в них ни Аксаков, ни Бунин названы не были, а были Лермонтов и Хемингуэй.

— В анкете речь шла не о литературной школе, а о самых любимых писателях, которые наиболее выразили в своих стихах и прозе мое внутреннее состояние. Они выразили — Лермонтов и Хемингуэй.

— Это ваши самые любимые?

— Самые любимые.

— А что у Хемингуэя нравится вам более всего?

— Все, за малым исключением.

— Вы часто упоминаете Лермонтова. Он, по сути, и должен быть вашим первым учителем. Так ведь, да?

— Так оно и есть, он первый.

— Почему же вы не назвали его рядом с Аксаковым и Буниным?

— Рад бы назвать. Чему и как учусь у Аксакова и Бунина — могу объяснить внятно. Чему учусь у Лермонтова — объяснить не сумею. Но он постоянно во мне. Перечитываю его чаще других.

— Что для вас главнее в Лермонтове — поэт или прозаик?

Дальше