Вместо сопоставительного итога полностью процитируем здесь стихотворение самого Мандельштама, обращенное к Ольге Ваксель. Это стихотворение – одно из последних перед пятилетним перерывом – держали в уме, создавая свои воспоминания, как Надежда Яковлевна, так и Ольга Александровна:
3Разрыв с Ольгой Ваксель пришелся на середину марта 1925 года. «Весной 1925 года с Мандельштамом случился первый сердечный припадок, началась одышка. Была ли тут виной Ольга Ваксель – не знаю» [442]. 25 марта Осип Эмильевич и тяжело заболевшая Надежда Яковлевна покинули Ленинград и переехали в Детское (Царское) Село в пансион Зайцева, размещавшийся в здании Лицея в Китайской деревне. «<Ж>ивут в большой, светлой, белой комнате <…>. Обстановка – мягкий диван, мягкие кресла, зеркальный шкаф; на широкой постели и на круглом столе, как белые листья, – рукописи О.Э. Я замечаю это, а О.Э. улыбается: “Да, здесь недостаток в плоскостях!..”» (из дневника П.Н. Лукницкого)[443].
Спустя короткое время в этот же пансион приехала подлечиться Анна Ахматова. Н.Я. Мандельштам пишет: «Настоящая дружба началась у нас с Ахматовой на террасе пансиончика, где мы лежали закутанные в меховые полушубки, дыша целебным царскосельским воздухом. Он действительно оказался целебным, раз мы обе выжили <…>. Мандельштам и Пунин пили вино, шутили и непрерывно дразнили нас»[444]. «О.Э. каждый день уезжал в Ленинград, пытаясь наладить работу, получить за что-то деньги»[445].
В середине апреля в издательстве «Время» вышел «Шум времени» – Мандельштама раздражало и смешило тавтологическое сочетание на обложке книги названия издательства и названия его прозы. Немногочисленные отклики на «Шум времени», появившиеся в советской прессе, были вышиты по уже знакомой нам «брюсовской» канве. С одной стороны: «Скупо выбирая эпитеты – как мастер, – Мандельштам пользуется только полновесными словами»[446]. «Мандельштам оказался прекрасным прозаиком, мастером тонкого, богатого и точного стиля»[447]. С другой стороны: «Книга эта является документом мироощущения литературного направления “акмеизма”, автобиографией “акмеизма”»[448]; «<М>ногое в книге Мандельштама несвоевременно, несовременно – не потому, что говорится в ней о прошлом, а потому что чувствуется комнатное, кабинетное восприятие жизни»[449]. Своей доброжелательностью (как в былые годы – своей язвительностью) на общем фоне выделялся отзыв пушкиниста Николая Лернера: «<Е>го ухо умело прислушаться даже к самому тихому, как в раковине, “шуму времени”, и в относящейся к этой эпохе мемуарной литературе едва ли найдется много таких интересных и талантливых страниц»[450]. Отметим, кстати сказать, недюжинную смелость Мандельштама: безусловно, помня о лернеровской рецензии на «Камень», поэт 26 апреля 1925 года вручил своему былому зоилу книжку «Шум времени» и был в итоге вознагражден (разумеется, не за свою смелость, а за качество своей прозы)[451].
Еще более высокую оценку, чем Лернер, произведению Мандельштама дал Борис Пастернак, 16 августа 1925 года писавший автору: «“Шум времени” доставил мне редкое, давно не испытанное наслажденье. Полный звук этой книжки, нашедшей счастливое выраженье для многих неуловимостей, и многих таких, что совершенно изгладились из памяти, так приковывал к себе, нес так уверенно и хорошо, что любо было читать и перечитывать ее, где бы и в какой обстановке это ни случилось. Я ее перечел только что, переехав на дачу, в лесу, то есть в условиях, действующих убийственно и разоблачающе на всякое искусство, не в последней степени совершенное. Отчего Вы не пишете большого романа? Вам он уже удался. Надо его только написать. Что мое мненье не одиноко и не оригинально, я знаю по собственному опыту, то есть так же, как я, судят о вашей прозе и другие, между прочим <Сергей> Бобров <…>. Слыхал, что Вы в Луге. Как здоровье Надежды Яковлевны?»[452]
Разительно контрастирует с пастернаковскими восторгами гневное суждение Марины Цветаевой, которая 18 марта 1926 года писала из Лондона Д.А. Шаховскому: «Сижу и рву в клоки подлую книгу Мандельштама “Шум времени”»[453]. Цветаеву возмутили в первую очередь крымские главы произведения Мандельштама, порочащие, как ей показалось, белое движение. Но и злая мандельштамовская ирония по отношению к собственной ранней поре вряд ли пришлась по душе Марине Ивановне, боготворившей свое детство. Сравним прочувствованную фразу из цветаевского письма к Л.О. Пастернаку от 5 февраля 1928 года: «Нас с вами роднят наши общие германские корни, где-то глубоко в детстве, “O Tannenbaum, Tannenbaum”[454] – и все отсюда разросшееся»[455] с издевательским мандельштамовским описанием урока немецкого языка в Тенишевском училище: «На уроках немецкого языка пели под управлением фрейлин: “O Tannenbaum, Tannenbaum!” Сюда же приносились молочные альпийские ландшафты с дойными коровами и черепицами домиков» (II: 368).
В целом, однако, эмигрантская критика приняла мандельштамовскую прозу доброжелательно, о чем сам поэт с некоторыми ироническими преувеличениями сообщал в письме к жене от 11 ноября 1925 года: «Сейчас был у Пуниных. Там живет старушка <Ахматова>; лежала она на диване веселая, но простуженная. Встретила меня “сплетнями”: Г. Иванов пишет в парижских газетах “страшные пашквили” про нее и про меня <речь идет о серии очерков Иванова “Китайские тени”>, “Шум времени” вызвал “бурю” восторгов и энтузиазмов в зарубежной печати, с чем можно нас поздравить» (IV: 48).
Процитированное письмо было отправлено в Ялту, куда Надежда Яковлевна уехала 1 октября 1925 года. Еще 24 апреля супруги вернулись из Детского Села в Ленинград. Во второй половине мая Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна ненадолго съездили в Киев. Здесь поэта поразили спектакли Государственного еврейского театра и игра в этих спектаклях гениального Соломона Михоэлса: «Михоэлс – вершина национального еврейского дендизма» (II: 448). В июне Мандельштамы жили в пансионате в Луге, а затем – снова в Детском Селе. В сентябре врачи обнаружили у Надежды Яковлевны туберкулез мезентериальных желез и порекомендовали ей срочно сменить климат.
Мандельштам писал жене почти ежедневно. В этих письмах – сочетание трогательной, лепечущей нежности («Люблю тебя, Надичка, целую лобиньку и губы») (IV: 45) с подробными отчетами о деловых успехах и неудачах («В газете мне обещали завтра выписать 60 р.» (IV: 45) – чтобы обеспечить лечение Надежды Яковлевны, Мандельштам работал не покладая рук. «Пансион на одного стоил сто пятьдесят, а на двоих – двести пятьдесят рублей. Приходилось в день переводить чуть ли не половину печатного листа – за лист платили рублей тридцать <…>. Мандельштам так закабалил себя работой, что даже передохнуть не мог. При этом каждый перевод выдирался ногтями»[456].
Едва ли не в каждом письме Мандельштама к жене этого и более позднего периода встречаются неброские, но отчетливые свидетельства постоянной памяти поэта о своем христианстве. Из письма от 14 октября 1925 года: «Господь с тобой, Надинька» (IV: 45); из письма от 15 октября 1925 года: «Господь с тобой, Надичка» (IV: 46); из письма, отправленного в начале ноября 1925 года: «Храни тебя бог, солнышко мое» (IV: 48); из письма от 11 ноября 1925 года: «Господь с тобой, родная!» (IV: 49); из письма от 9–10 февраля 1926 года: «Только успею сказать – спаси, Господи, Надиньку – и засну» (IV: 59); из письма от 19 февраля 1926 года: «На ночь говорю: спаси, Господи, Надиньку!» (IV: 66) и т. д. Многие ли современники Мандельштама в это время так завершали свои письма?
По всей видимости, проблема выбора конфессии к этому времени уже не стояла перед Мандельштамом. Он исповедовал не православие, не католичество, не протестантство, а всеобъемлющее христианство «под покровом смиренных житейских форм» (как пишет С.С. Аверинцев о ранней Ахматовой)[457]. Пять лет спустя, в январе 1931 года, «бытовое» христианство Мандельштама выльется в пронзительное трехстишие-молитву:
В середине ноября 1925 года Мандельштам уехал к Надежде Яковлевне в Ялту. В Ленинград он вернулся в начале февраля 1926 года, задержавшись на один день в Москве. Из письма к Н.Я. Мандельштам от 2 февраля: «<В> Москве меня заговорил Пастернак, и я опоздал на поезд. Вещи мои уехали в 9 ч. 30 м., а я, послав телеграмму в Клин, напутствуемый <братом> Шурой, выехал следующим в 11 ч.» (IV: 54).
В феврале 1926 года книгу стихов Мандельштама попытались включить в план «Госиздата» Илья Груздев и Константин Федин, которому незадолго до этого был вручен экземпляр «Шума времени» со следующим, впервые публикуемым нами инскриптом: «Константину Федину дружески. О. Мандельштам. 13.04.1925» (этот экземпляр ныне хранится в саратовском Литературном музее). Но, увы, из затеи двух бывших «Серапионовых братьев» ничего не вышло.
Между тем новые стихи у Мандельштама по-прежнему не писались, и это выбивало поэта из колеи. «Больше всего на свете <Мандельштам> боялся собственной немоты, называя ее удушьем. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия»[458].
Мечущимся по Ленинграду в поисках заработка вспоминают Мандельштама мемуаристы. «В Петербурге видел еще <…> О. Мандельштама (который больше совсем не пишет, а только переводит разные случайные книги и мечтает открыть ларек)», – 18 июня 1926 года писал Д. Усов Е. Архиппову[459]. Осип Эмильевич «ходит без запонок, манжеты завернуты вокруг рук и весь в пуху», – таким в письме к Надежде Яковлевне от 10 марта 1926 года изобразила Мандельштама Анна Хазина (IV: 77). Тем не менее поэт пытался держаться бодро, как и полагалось взрослому мужчине – кормильцу семьи: «<Я>, дета, весело шагаю в папиной еврейской шубе и Шуриной ушанке. Свою кепку в дороге потерял. Привык к зиме. В трамвае читаю горлинские <, то есть врученные для перевода или рецензии Александром Николаевичем Горлиным> французские книжки» (из письма к жене от 9–10 февраля 1926 года (IV: 59)). «Ты не поверишь: ни следа от невроза <сердца>. На 6-й этаж поднимаюсь не замечая – мурлыкая» (из письма к ней же от 18 февраля 1926 года (IV: 64)).
За 1926 год Мандельштам написал 18 внутренних рецензий на иностранные книги; его переводы были опубликованы в 10 сборниках прозы и стихов, изданных в Москве, Киеве, Ленинграде. Вышли две мандельштамовские книжечки стихов для детей: «Кухня» и «Шары».
Жил Мандельштам у брата Евгения на 8-й линии Васильевского острова. В конце марта он уехал в Киев, где на короткое время воссоединился с Надеждой Яковлевной. «Стоят каштаны в свечках – розово-желтых, хлопушках-султанах. Молодые дамы в контрабандных шелковых жакетах. Погромный пух в нервическом майском воздухе. Глазастые большеротые дети. Уличный сапожник работает под липами жизнерадостно и ритмично», – таким увидел Осип Эмильевич этот украинский город в 1926 году (II: 434).
В начале апреля поэт вернулся в Ленинград, но уже через полмесяца он отправился к Надежде Яковлевне в Ялту. «<З>а многие годы это был первый месяц, когда мы с Надей действительно отдохнули, позабыв все <…>. У меня сейчас короткая остановка: оазис, а дальше опять будет трудно», – прозорливо писал Мандельштам отцу (IV: 81).
С июня по середину сентября 1926 года Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна жили в Детском Селе, где снимали меблированные комнаты. По соседству с ними поселился Бенедикт Лившиц с женой и сыном. «В эту осень в Царское Село <…> потянулись петербуржцы и особенно писатели, – 15 октября 1926 года сообщал Р.В. Разумник Андрею Белому. – Сологуб уехал, но в его комнатах теперь живет Ахматова <…>, в лицее живет (заходил возобновить знакомство) Мандельштам, по-прежнему считающий себя первым поэтом современности»[460]. «В комнатах абсолютно не было никакой мебели и зияли дыры прогнивших полов», – вспоминала жилище Мандельштамов Ахматова[461]. В середине сентября Надежда Яковлевна уехала в Коктебель.
Следующий, 1927 год ознаменовался спорадическими попытками Мандельштама преодолеть творческий кризис.
Первым шагом на этом пути должно было стать подведение предварительных итогов: с трудом отрывая время от бесчисленных переводов и рецензий, Осип Эмильевич начал готовить к печати сразу три авторские книги – стихов, прозы, а также критических статей и заметок. Необходимо отметить, что к составлению собственных книг отечественные поэты, начиная, по крайней мере, с Брюсова, относились чрезвычайно ответственно. Сначала поэт-автор создавал кипу стихотворений или статей, не задумываясь еще о внутренней логике, их объединяющей. Затем автор уступал место вдумчивому поэту-составителю, в чью задачу входило превратить кипу в книгу: определенным образом располагая стихотворения или заметки, подчеркнуть их единство и отбросить тексты, «выпадающие из основной связи» (из предисловия Мандельштама к книге «О поэзии» (II: 496)). Так интуитивный акт творения подкреплялся рациональным анализом собственного творчества. «Сальери достоин уважения и горячей любви. Не его вина, что он слышал музыку алгебры так же сильно, как живую гармонию» (из статьи Мандельштама «О природе слова») (I: 231).
Вторым мандельштамовским шагом на пути возвращения к своему подлинному призванию стала работа над большой прозаической вещью. Спасаясь от поэтического «удушья», он попробовал сублимировать поэтическую энергию в энергию прозы. 21 апреля 1927 года Мандельштам заключил с издательством «Прибой» договор на издание романа «Похождения Валентина Гаркова» – будущей «Египетской марки».
Эту вещь он писал летом 1927 года в Детском Селе. Закончил свою повесть Мандельштам в феврале 1928 года. Призывы к кропотливому «сращиванию» и «склеиванью», характерные для большинства мандельштамовских текстов начала 20-х годов, в «Египетской марке» были окончательно потеснены утверждениями о плодотворности хаоса и отрывочности: «Я не боюсь бессвязности и разрывов» (II: 482). Сам поэт, в ответ на сетования Эммы Герштейн, признавшейся, что она не понимает «Египетской марки», ответил «очень добродушно:
– Я мыслю опущенными звеньями…»[462].
Несколько неожиданным, но почти идеальным комментарием к мандельштамовской формуле, а следовательно – к «Египетской марке» в целом может послужить следующий фрагмент рецензии Валерия Брюсова на блоковскую «Нечаянную радость»: «А. Блоку нравилось вынимать из цепи несколько звеньев и давать изумленным читателям отдельные разрозненные части целого. До той минуты, пока усиленным вниманием читателю не удавалось восстановить пропущенные части и договорить за автора утаенные им слова, такие стихотворения сохраняли в себе прелесть чего-то странного»[463].
В 1922 году неодобрительно коривший Андрея Белого отсутствием фабулы, автор «Египетской марки» возвел бесфабульность в принцип. В заметке «Выпад» (1923) Мандельштам саркастически сравнивал «поэтический глаз академика Овсянико-Куликовского» с глазом рыбы, который воспринимает все предметы «в невероятно искаженном виде» (II: 411). В «Египетской марке» он сам готов глядеть на мир подобным образом: «Птичье око, налитое кровью, тоже видит по-своему мир» (II: 489).
Поэтику Мандельштама как автора «Египетской марки» можно без натяжек сравнить с поэтикой Пушкина как рисовальщика, описанной в замечательной статье Абрама Эфроса, напечатанной в том же номере того же журнала, что и мандельштамовское стихотворение «1 января 1924». «<П>ушкинский рисунок возникал не как самоцель, но в результате бокового хода той же мысли и того же душевного состояния, которые создавали пушкинский стих <…> – отмечал Эфрос. – Пушкинский рисунок – дитя ассоциации, иногда близкой <…> иногда очень далекой, с почти разорванной связью»[464]. Сходным образом основная фабула «Египетской марки» соотносится с многочисленными авторскими отступлениями от нее.
Фабула повести простая и подчиненная раскрытию традиционнейшей темы – темы «маленьких», никому не нужных, навсегда исчезающих людей и ничтожных, забываемых всеми реалий современности, показываемых на фоне Вечности и Большой истории.
Поэтому действие «Египетской марки» разворачивается не в октябре, а в мае – первых числах июня 1917 года, не после Октябрьской, а после Февральской революции, принудительно и почти совершенно вытесненной из сознания современников Мандельштама официально прославляемой Октябрьской. Поэтому же автор в «Египетской марке» часто «путается» при описании главного, всем известного («фиванского скифа» он располагает «напротив здания» петербургского университета, а Гороховая улица у него пересекается с Вознесенским проспектом), но скрупулезно точен в мелочах. Если уж герой «Египетской марки» забегает к чеху-зеркальщику на Гороховую, читатель может быть твердо уверен, что в справочнике «Весь Петроград за 1917 год» найдется (на стр. 182) чех Ол. Вас. Гренц, владелец мастерской чистки стекла и зеркал, располагавшейся по адресу: улица Гороховая, дом 32.