Остается добавить, что, выстраивая свои отношения с возлюбленными, в частности, с тем же Пуниным, Ахматова прибегала к «помощи» мандельштамовских стихов. Процитируем запись из пунинского дневника от 12 января 1923 года: «На вопрос, почему же хочет расстаться», Ахматова «отвечала, что не может, что запуталась, стихами Мандельштама сказала: “Эта (показала на себя) ночь непоправима, а у Вас (показала на меня) еще светло”» (цитируется мандельштамовское стихотворение 1916 года)[125]. Приведем также дарственную надпись Ахматовой Владимиру Шилейко на «Белой стае», где цитируется первая строка стихотворения Мандельштама 1920 года: «Владимиру Казимировичу Шилейко с любовью Анна Ахматова. 1922. Осень. “В Петербурге мы сойдемся снова”»[126] – и один из инскриптов Павла Лукницкого Анне Ахматовой: «Я забыл мое прежнее “я”», представляющий собой чуть искаженную цитату из стихотворения Мандельштама 1911 года[127].
«Холерик» Мандельштам и «флегматичная» Ахматова замечательно дополняли друг друга в глазах окружающих. «Примерно в 1930 году Анна Ахматова посетила мою мастерскую вместе с поэтом Осипом Мандельштамом и его женой Надей, – вспоминал Александр Тышлер. – Они смотрели вещи <картины> совсем по-разному. Анна Андреевна все виденное как бы вбирала в себя с присущей ей тишиной. Мандельштам, наоборот, бегал, подпрыгивал, нарушал тишину»[128].
А о дружбе Мандельштама с Гумилевым хорошо написал в своих беллетризованных воспоминаниях Георгий Иванов: «В дореволюционный период сильнее всего на него влиял Гумилев. Их отношения в творческом плане (в повседневном плане их связывала ничем не омраченная дружба) были настоящая любовь-ненависть. “Я борюсь с ним, как Иаков с Богом”, – говорил Мандельштам»[129].
614 мая 1911 года в Выборге Осип Мандельштам был крещен пастором Н.И. Розеном по обряду методистской епископской церкви. 10 сентября 1911 года его зачислили студентом Императорского Санкт-Петербургского университета по отделению романских языков историко-филологического факультета. Отчетливую связь между этими двумя событиями не преминул подчеркнуть в своих мемуарах Евгений Мандельштам: «<Д>ля поступления в университет надо было преодолеть одно препятствие: аттестат зрелости у брата был неважный. Он в свое время не придавал значения школьным отметкам, а это, при существовавшей тогда процентной норме для евреев, фактически лишало его возможности попасть в университет. Пришлось подумать о крещении. Оно снимало все ограничения, так как в царской России евреи подвергались гонениям прежде всего как иноверцы. Мать по этому поводу не слишком огорчалась, но для отца крещение Осипа было серьезным переживанием. Процедура перемены веры происходила просто и сводилась к перемене документов и уплате небольшой суммы»[130].
Рассуждениям Евгения Мандельштама нельзя отказать в житейской логике. Однако не следует сбрасывать со счетов трактующие тему Христа стихи поэта 1908–1911 годов, а также его полупризнания, рассыпанные в письмах к знакомым (Владимиру Гиппиусу и Вячеславу Иванову).
Следует также учитывать, что весной 1911 года решение поступать в Петербургский университет, в отличие от решения креститься, еще не созрело у Мандельштама окончательно. Так, 16 мая, то есть через два дня после крещения, в разговоре с Михаилом Кузминым он высказал кажущееся фантастическим «остапбендеровское» намерение «отправиться в Рио-де-Жанейро на купеч<еском> судне»[131].
Самонаблюдению над своими мистическими переживаниями Мандельштам увлеченно предавался уже в юношеском письме к Владимиру Гиппиусу: «Воспитанный в безрелигиозной среде (семья и школа), я издавна стремился к религии безнадежно и платонически – но все более и более сознательно.
Первые мои религиозные переживания относятся к периоду моего детского увлечения марксистской догмой и неотделимы от этого увлечения» (IV: 12).
В стихотворениях раннего Мандельштама христианские мотивы, как правило, возникают в обрамлении вообще-то нехарактерных для поэта мотивов экзальтации и личной вины. По своему всегдашнему обыкновению, Мандельштам одновременно и тянулся к христианству в самых различных его проявлениях, и опасался войти в христианскую жизнь слишком глубоко:
«Когда мозаик никнут травы…», 1910В изголовьи черное распятье,
В сердце жар и в мыслях пустота, –
И ложится тонкое проклятье –
Пыльный след – на дерево креста.
<…>
Нет, не парус, распятый и серый,
С неизбежностью меня влечет –
Страшен мне «подводный камень веры»[132],
Роковой ее круговорот!
«В изголовьи черное распятье…», 1910Но уже в том стихотворении 1910 года, где ветхозаветный образ облака-завесы соседствует с новозаветной символикой, Мандельштам совсем недвусмысленно, хотя еще и не совсем внятно, говорит о Боге как о своем главном «собеседнике»:
«Как облаком сердце одето…», 1910Другое дело, что Мандельштам крестился не только в христианство, но и в «христианскую культуру» – перифразированное выражение из письма к Владимиру Гиппиусу, которое очень к месту вспоминает С.С. Аверинцев. «<Е>сли для него было важно считать себя христианином, при этом не посещая богослужений, – продолжает исследователь, – не принадлежа ни к какой общине и не совершая выбора между этими общинами, – не православие и не католицизм, а только протестантизм мог обеспечить ему для этого более или менее легитимную возможность <…>. Для человека, дорожащего, как Мандельштам, своей удаленностью от всех сообществ, – позиция комфортабельная»[133].
Кроме того, протестантизм – чья суть для поэта заключалась в формуле «как можно скромнее и пристойнее» – надежно оберегал Мандельштама от той опасной религиозной экзальтации, которая ему чудилась в православных и даже в католических обрядах.
713 апреля 1911 года, за месяц до того, как Мандельштам крестился, на заседании Общества ревнителей художественного слова Николай Гумилев прочел свою новую поэму «Блудный сын», которая вызвала резкую отповедь Вячеслава Иванова. Согласно журнальному отчету, мэтр символизма предложил своему былому ученику задуматься «о пределах той свободы, с которой поэт может обрабатывать традиционные темы»[134].
Анна Ахматова вспоминала, что Иванов обрушился на Гумилева «с почти непристойной бранью»: «Я помню, как мы возвращались в Царское <Село>, совершенно раздавленные происшедшим, и потом Н<иколай> С<тепанович> всегда смотрел на В<ячеслава> И<ванова> как на открытого врага»[135].
К осени 1911 года Гумилев и другой, отпавший от Иванова, некогда любимый ученик – Сергей Городецкий, вместе создали поэтический кружок, основу которого составляли молодые, подающие надежду стихотворцы. Это содружество получило подчеркнуто ремесленное наименование «Цех поэтов». «…Часть наших молодых поэтов скинула с себя неожиданно греческие тоги и взглянула в сторону ремесленной управы, образовав свой цех – цех поэтов», – иронически докладывал читателям журнальный репортер[136]. «…Явилась марка мастерской: “Цех поэтов”. Цех – это очень характерно. Цех сапожников – и цех поэтов. <…> Цех выпускает их книги – старательные, но без аромата, без проблесков индивидуальности», – вторил Ивичу А. Рославлев[137].
Гумилев и его товарищи собирались регулярно, по нескольку раз в месяц. Поэты рассаживались по кругу и, один за другим, вслух читали свои стихи. Затем стихи участников объединения подробнейшим образом обсуждались. Гумилев «требовал при этом “придаточных предложений”, как он любил выражаться: то есть не восклицаний, не голословных утверждений, что одно хорошо, а другое плохо, но мотивированных объяснений, почему хорошо и почему плохо. Сам он обычно говорил первым, говорил долго, разбор делал обстоятельный и большей частью безошибочно верный» (из мемуаров Георгия Адамовича)[138].
Всего с 1911 по 1914 год состоялось около 35 заседаний объединения.
Всего с 1911 по 1914 год состоялось около 35 заседаний объединения.
В «Цехе» было продолжено и поставлено на широкую ногу обучение стихотворчеству как ремеслу, а также прививание авторам-дебютантам поэтического вкуса, которое для Гумилева началось с переписки с Брюсовым (с 1906 года) и регулярного посещения вечеров на «башне» Вячеслава Иванова (с 1908 года). Соответственно, если Гумилева часто упрекали в подражательстве Брюсову («Раз навсегда решив, что нет пророка, кроме Брюсова, г. Гумилев с самодовольной упоенностью, достойной лучшего применения, слепо идет за ним»)[139], участников «Цеха» корили уже за эпигонство у самого Гумилева (и Городецкого): «Собранные под заботливым крылом Гумилева и Городецкого, ютятся тут юнцы, в рабских устремлениях старающиеся дать похожесть на “синдиков”»[140].
Первое заседание «Цеха» прошло 20 октября 1911 года. Мандельштам на нем не присутствовал, хотя к этому времени уже вернулся в Петербург из Финляндии, где он жил с марта по сентябрь. Из мемуаров К.И. Чуковского: «Помню, в предосеннюю пору мы вышли с ним и с другими друзьями на пустынный куоккальский пляж.
День был мрачный и ветреный, купальщиков не было. И вдруг Осип Эмильевич молча сбросил с себя легкую одежду, и, не успели мы удивиться, как он оказался в воде и быстро поплыл по направлению к Кронштадту. Плыл он саженками, его сильные руки, казавшиеся белыми на тусклом фоне свинцового моря, ритмически взлетали над водой против ветра.
Не помню, кто был тогда с нами, – кажется, Борис Григорьев, Николай Кульбин, Юрий Анненков. Мы подошли к Мандельштаму, едва только он воротился. Я хотел принести полотенце и теплую куртку (дом был недалеко, в двух шагах), но Мандельштам, не сказав ни слова, стал бегать по холодному пляжу так быстро, что нельзя было не залюбоваться его здоровьем и молодостью. Бегал он долго – без устали. И оделся лишь после того, как обсушил и согрел свое крепкое тело»[141].
«Цеховой» дебют Мандельштама состоялся 10 ноября 1911 года, и уже «очень скоро» поэт сделался в «Цехе» «первой скрипкой» (формула Ахматовой)[142].
Судя по всему, Мандельштама влекла в «Цех» в той же степени жажда услышать квалифицированное мнение о своих стихах, сколь и царившая на «цеховых» встречах дружеская атмосфера. «Неврастеник» (как аттестовала своего сына Флора Мандельштам)[143], не принятый вполне ни одним сообществом, впервые в жизни обрел круг людей, с которыми он мог объединить себя словом «мы»[144]. Пушкинский лицей, которым не стало для Мандельштама Тенишевское училище, в какой-то мере воплотился в «Цехе поэтов». А это придало молодому стихотворцу чувство уверенности в себе. Случайно встретившийся с ним в ноябре 1912 года Михаил Карпович вспоминал: «Мандельштам показался мне на вид очень изменившимся: стал на вид гораздо более важным, отпустил пушкинские бачки и вел себя уже как мэтр. Со мною он встретился без особой теплоты и, во всяком случае, без каких-либо следов прежней экспансивности»[145].
Неудивительно, что в три предвоенных года создавались едва ли не самые жизнеутверждающие мандельштамовские стихотворения:
«Царское Село», 1912 «Теннис», 1913 «“Мороженно!” Солнце. Воздушный бисквит…», 1914Особенно отчетливо тогдашние настроения поэта отразила его «сонетная серия», в которую вошли стихотворения «Казино» (1912), «Пешеход» (1912), «Паденье – неизменный спутник страха…» (1912) и некоторые другие:
«Казино»Как в хрестоматийной лермонтовской «Родине», в этом стихотворении первая половина противопоставлена второй через союз «но» и конструкцию «Я не поклонник…» – «Но я люблю…». Один и тот же пейзаж увиден здесь дважды. Абстрактная «природа», расплывающаяся в «серое пятно» (2-я ст.), противопоставлена конкретным реалиям приморского казино, слитым в богатую цветовую гамму (зеленый, алый, сверкающе-серебристый – финальные строки). Абстрактная «душа», висящая над «бездною проклятой» (8-я ст.), предстает во второй половине стихотворения милой сердцу поэта «чайкою крылатой» (14-я ст.), а символическое «бездыханное полотно» (7-я ст.) – обыденной «скатертью измятой» (11-я ст.). Горизонталь (10-я ст.) противопоставлена вертикали (5-6-я ст.); ширина – «вышине» и «глубине»: границы окна отсекают от «широкого окна» невидимое и неведомое «морское дно» и укрытое тучами небо (верх и низ, рай и ад, высь и бездну).
Строки из второй половины сонета «Казино» уместно будет сопоставить со следующим фрагментом из письма юного Мандельштама к Вячеславу Иванову из Монтрё, отправленного 13 августа 1909 года: «…Я наблюдаю странный контраст: священная тишина санатории, прерываемая обеденным гонгом, – и вечерняя рулетка в казино: Faites vos jeux, messieurs! – Remarquez, messieurs! rien ne va plus! <Делайте ваши ставки, господа! – Внимание, господа! Ставок больше нет! – фр.> – восклицания croupiers, полные символического ужаса.
У меня странный вкус: я люблю электрические блики на поверхности Лимана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль hotel’я и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне.
Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально.
Может быть, в этом виновато мое слабое здоровье? Но я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это» (IV: 15). В свою очередь, этот отрывок из мандельштамовского письма чрезвычайно напоминает «бальбекские» страницы романа Марселя Пруста «Под сенью девушек в цвету»[146].
Возвращаясь в 1911 год, отметим, что помимо Гумилева и Ахматовой в «Цехе» Мандельштам тесно сошелся со своеобразным поэтом, прекрасным человеком и великим переводчиком Михаилом Леонидовичем Лозинским (1886–1955). А также с куда менее симпатичным Георгием Владимировичем Ивановым (1894–1958) – в ту пору эпигоном Михаила Кузмина, а чуть позже – своих старших коллег по «Цеху». Георгий Иванов – «такой молодой поэт, что Анна Ахматова доводится ему почтенной тетушкой, а О. Мандельштам – почтенным дядюшкой», – ехидничала ненавистница акмеистов София Парнок[147]. Пройдут многие десятилетия, прежде чем Иванов напишет свои лучшие, проникнутые едкой горечью и терпкой нежностью стихотворения.
Иванов бравировал своей дружбой с Мандельштамом, «который, в свою очередь, “выставлял напоказ” свою дружбу с Георгием Ивановым, – отмечал в своих мемуарах Рюрик Ивнев. – И тому и другому, очевидно, нравилось “вызывать толки”. Они всюду показывались вместе. В этом было что-то смешное, вернее, смешным было их всегдашнее совместное появление в обществе и их манера подчеркивать то, что они – неразлучны»[148]. «Георгий Иванов был из Пажеского <на самом деле из 2-го Кадетского> корпуса, – рассказывал Михаил Зенкевич Л. Шилову и Г. Левину, – он челочку носил, вроде Ахматовой, он длинноносый тогда был… Недурен собой, грассировал… Они с Мандельштамом часто к Кузмину бегали…»[149]. «Георгий Иванов был неразлучен с Осипом Мандельштамом, одним из самых смешливых – и при том самых умных – людей, которых мне приходилось встречать, – вспоминал Георгий Адамович. – Наперебой они сочиняли экспромты, пародии, стихотворные шутки»[150].
Приятельство с Георгием Ивановым оставило след в творческой биографии поэта: одно из мандельштамовских стихотворений 1913 года не только содержит портрет Иванова, но и отчетливо стилизовано под его несколько жеманную манеру:
Вместе с Михаилом Лозинским и Георгием Ивановым Мандельштам щедро участвовал в создании «цеховой» «Антологии античной глупости», в сочинении всевозможных юмористических буриме и акростихов. Хотя недолгий посетитель «Цеха» Михаил Лопатто и писал в своих мемуарах, что Мандельштам «шуток не понимал»[152], остальные знакомые и друзья вспоминали о поэте совсем по-другому. «Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван в “Тучке” и хохотали до обморочного состояния, как кондитерские девушки в “Улиссе” Джойса»[153]. «– Зачем пишется юмористика? – искренне недоумевает Мандельштам. – Ведь и так всё смешно»[154]. «Шутка Мандельштама построена на абсурде. Это домашнее озорство и дразнилка лишь изредка с политической направленностью, но чаще всего обращенная к друзьям»[155].