Осип Мандельштам: ворованный воздух. Биография - Олег Лекманов 7 стр.


Вместе с Михаилом Лозинским и Георгием Ивановым Мандельштам щедро участвовал в создании «цеховой» «Антологии античной глупости», в сочинении всевозможных юмористических буриме и акростихов. Хотя недолгий посетитель «Цеха» Михаил Лопатто и писал в своих мемуарах, что Мандельштам «шуток не понимал»[152], остальные знакомые и друзья вспоминали о поэте совсем по-другому. «Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван в “Тучке” и хохотали до обморочного состояния, как кондитерские девушки в “Улиссе” Джойса»[153]. «– Зачем пишется юмористика? – искренне недоумевает Мандельштам. – Ведь и так всё смешно»[154]. «Шутка Мандельштама построена на абсурде. Это домашнее озорство и дразнилка лишь изредка с политической направленностью, но чаще всего обращенная к друзьям»[155].

Некоторые из «цеховых» экспромтов писались в петербургском артистическом кабаре «Бродячая собака», открывшемся в ночь на 1 января 1912 года. В эту ночь Мандельштам читал в кабаре свои шуточные стихи. Он быстро сделался завсегдатаем «Собаки», как и Лозинский, как и Иванов, как и многие другие участники «Цеха»[156].

С ностальгической иронией Мандельштам воспроизвел атмосферу, царившую в «Бродячей собаке», в одном из своих очерков начала 1920-х годов: «Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик-подвала в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь; взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными: остроумничают, ехидствуют, мерцают с подмигиваньем» (II: 243).

В стенах «Бродячей собаки» 27 ноября 1913 года Мандельштам поссорился с Велимиром Хлебниковым, и это чуть не привело двух поэтов к дуэли. Автор «Зверинца» и «Смехачей» позволил себе то ли двусмысленное стихотворение, то ли двусмысленное высказывание по поводу оправдательного приговора по делу М. Бейлиса. По словам Н.И. Харджиева, восходящим к рассказу самого Мандельштама, «одно неправильно понятое суждение Хлебникова вызвало возражения Филонова, Ахматовой и других посетителей подвала. С наибольшей резкостью выступил против Хлебникова Мандельштам. Отвечая ему, Хлебников дал отрицательную оценку его стихам. Заключительная часть выступления Хлебникова озадачила всех присутствующих своей неожиданностью:

– А теперь Мандельштама нужно отправить обратно к дяде в Ригу…»[157]. Далее Харджиев приводит комментарий Мандельштама к этой хлебниковской реплике: «– Это было поразительно, потому что в Риге действительно жили два моих дяди. Об этом ни Хлебников, ни кто-либо другой знать не могли. С дядями я тогда не переписывался. Хлебников угадал это только силой ненависти»[158]. Согласно некоторым сведениям, именно Хлебников придумал Мандельштаму смешное и обидное прозвище «мраморная муха». Этим прозвищем воспользовался, например, Игорь Северянин, характеризуя поэзию Анны Ахматовой в своем стихотворении 1918 года:

К словосочетанию «мраморная муха» Северянин сделал такое примечание: «Честь этого обозначения принадлежит кубофутуристам»[159]. Более надежные источники, впрочем, утверждают, что честь изобретения прозвища «мраморная муха» принадлежала эгофутуристу Василиску Гнедову.

В марте 1912 года Николай Гумилев и Сергей Городецкий решили явить литературному миру новое поэтическое направление, пришедшее на смену символизму, – акмеизм и для этого отобрали из числа участников «Цеха» несколько наиболее перспективных стихотворцев: Анну Ахматову, Михаила Зенкевича, Осипа Мандельштама и Владимира Нарбута.

Современниками об акмеизме было написано и наговорено очень много, но, как правило, не очень точно, и виноваты в этом отчасти были вожди акмеистической школы, чьи программные статьи о новом направлении производят впечатление излишне форсированных, второпях написанных текстов[160].

Сами акмеисты больше других заслуженно ценили большую статью об акмеизме «Преодолевшие символизм» (1916), автором которой был Виктор Жирмунский. «По свидетельству Марии Лазаревны Тронской, – указывает Е.Г. Эткинд, – <…> доклад об акмеистах собрал многочисленную аудиторию; в первом ряду сидела Анна Ахматова, которая, едва В.М. Жирмунский кончил говорить, воскликнула: “Он прав!”»[161] А Николай Гумилев 22 января 1917 года так писал о статье Жирмунского Ларисе Рейснер: «По-моему, она лучшая статья об акмеизме, написанная сторонним наблюдателем, в ней так много неожиданного и меткого»[162].

«Кажется, поэты устали от погружения в последние глубины души, от ежедневных восхождений на Голгофу мистицизма, – писал Жирмунский в своей статье об акмеизме. – <…> Хочется говорить о предметах внешней жизни, таких простых и ясных, и об обычных, незамысловатых жизненных делах, не чувствуя при этом священной необходимости вещать последние божественные истины, а внешний мир лежит перед поэтом, такой разнообразный, занимательный и светлый, почти забытый в годы индивидуалистического, лирического углубления в свои собственные переживания»[163].

К сказанному замечательным исследователем, пожалуй, можно прибавить, что противостояние акмеизма символизму (в первую очередь в его «младосимволистском» изводе) в миниатюре и в очередной раз воспроизвело неизбежный этап действия огромного и древнего культурного механизма. Ведь уже на творчество Альбрехта Дюрера можно взглянуть как на «то заново обретенное сокровище художественного эмпиризма, которому новая эпоха дала возможность выявиться»[164]. Художественный эмпиризм Дюрера при этом отчетливо противостоял установкам германских живописцев более старшего поколения, стремившихся отнюдь не «к освоению новых явлений реальности, к достижению иллюзии трехмерности», а к приданию «прежнему религиозному содержанию новой силы и жизненности»[165]. Важно для нашего дальнейшего разговора и то, что новый эмпиризм Дюрера, ставший «в конце концов основным орудием преодоления средневековых обычаев и традиций», корнями «все же уходил в каменную громаду готического собора с его изумительными по достоверности изображениями растений и реальных, тщательно изученных человеческих лиц во всей их многообразной выразительности. Как это часто бывает в истории, движущие силы новой эпохи созревали в тени уходящей»[166]. Этот пассаж из книги известного австрийского историка искусств Отто Бенеша смотрится как почти прямой комментарий к мандельштамовскому акмеистическому стихотворению «Notre Dame», о котором речь у нас еще впереди.

В статьях и заметках о «Цехе поэтов» и акмеизме 1912 года о Мандельштаме упоминается лишь 6 раз; для сравнения: имя Ахматовой называется 19 раз, Городецкого – 18 раз, Гумилева – 28 раз, Зенкевича – 25 раз, Нарбута – 15 раз.

Столь разительный мандельштамовский «проигрыш» остальным акмеистам объясняется очень просто: он, единственный среди шести перечисленных поэтов, тогда еще не выпустил ни одной книги стихов, так что читающая публика знала Мандельштама только по журнальным публикациям.

Анонс дебютной мандельштамовской книги «Раковина» (которая потом получила название «Камень») был взят с обложки первого номера «Гиперборея» и перепечатан в 11 (ноябрьском) номере «Известий книжных магазинов товарищества М.О. Вольф по литературе, наукам и библиографии». В этом же номере журнала имя Мандельштама было помещено последним в списке поэтов, участников 1 номера «Гиперборея». В специальной заметке о стихах «Гиперборея», помещенной в 87 номере журнала «Театр» (от 25 ноября) Андрей Левинсон, цитируя мандельштамовское стихотворение «Образ твой, мучительный и зыбкий…», отмечал, что хотя «поэтический облик О. Мандельштама» «нечеток», «его поэтическое волнение» «уже не бесплодно»[167]. Ненавистник модернизма, бульварный фельетонист Аркадий Бухов в 47 номере «Синего журнала» (от 16 ноября), приведя несколько стихотворных строк Мандельштама (из стихотворений «Отчего душа так певуча…» и «Я вздрагиваю от холода…», напечатанных в «Гиперборее»), объявил молодого стихотворца одним из «убийц поэзии»[168]. Он же (под псевдонимом Л. Аркадский) в 25 номере «Воскресной вечерней газеты» (от 11 ноября), процитировав финальные строки стихотворения «Я вздрагиваю от холода…», издевательски отослал читателя к гоголевским «Запискам сумасшедшего»: «В котором году перестали таким молодым людям лить на голову холодную воду?..»[169] Имя Мандельштама фигурировало и в газетном отчете Л. (Иосифа Рабиновича) из 14 номера «Русской молвы» (от 22 декабря) о лекции Городецкого «Символизм и акмеизм», 19 декабря прочитанной в «Бродячей собаке»[170].

Заслуживает быть отмеченным и то обстоятельство, что Мандельштам согласился стать акмеистом только к октябрю 1912 года – не сразу, а после некоторых раздумий (может быть, именно поэтому его имя – единственное среди шести акмеистов – ни разу не было даже упомянуто в акмеистическом манифесте, написанном мстительным Городецким).

Из записей Лидии Гинзбург: «Мандельштам уже после основания “Цеха поэтов” еще упорствовал в символистической ереси. Потом сдался. Гумилев рассказывал своим студийцам: однажды вечером, когда они компанией провожали Ахматову на Царскосельский вокзал, Мандельштам, указывая на освещенный циферблат часового магазина, прочитал стихотворение:

Строки эти были литературным покаянием Мандельштама»[171].

Разъясняющего комментария требует в этом стихотворении прежде всего образ «млечности звезд». Старшие акмеисты, противопоставляя себя символистам, поспешили провозгласить приоритет земного над небесным, бытового над метафизическим. В акмеистическом манифесте Гумилева, писавшемся в 1912 году, а опубликованном вместе с манифестом Городецкого в первом номере «Аполлона» за 1913 год, содержится следующее категорическое замечание о пространственном соотношении звезд и человека, живущего на милой акмеистам Земле: «<В>се священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе»[172].

Утверждение Гумилева перекликается с первой строфой стихотворения Городецкого «Звезды»:

Хотя антисимволистская направленность процитированных звездоборческих строк Гумилева и Городецкого очевидна, представления вождей акмеизма о расстоянии между метафизическими звездами и землей вполне вписываются в канон, заданный символистами.

И символисты, и Гумилев с Городецким считали, что метафизические звезды бесконечно далеки от земного человека. Только символисты предпочитали писать о метафизических звездах:

В. Брюсов. «Звезды закрыли ресницы…», 1893,

а Гумилев с Городецким – о земном человеке.

В первом акмеистическом стихотворении Мандельштама «Нет, не луна, а светлый циферблат…» все совсем не так. Поэт вовсе не отказывается «читать» в бесконечно далеких «звездных письменах», которые на «лентах млечных» держит «небосклон», а, напротив, «осязает» «млечность звезд». До них, что называется, «рукой подать». И «циферблат» предпочтен «луне» в первую очередь не потому, что луна – это символ, а циферблат – вещь, а потому, что циферблат ближе луны.

Так поэт приблизил к Земле недосягаемую метафизическую даль. В его понимании акмеизм – это прежде всего не противопоставление «звездного» «земному», «млечному», а «живое равновесие» (цитата из самого Мандельштама) (I: 180) между «звездным» и «земным». Иными словами, звезды становятся в стихотворении «Нет, не луна, а светлый циферблат…» своими, потому что и метафизика в понимании поэта – своя, она не отменена, а уравновешена любовью к Земле.

Понятно тогда, почему в первой строфе стихотворения Мандельштама возникает полуизвиняющееся «И чем я виноват…». Ведь поэт в данном случае объяснялся не с символистами, а с соратниками-акмеистами[173].

Следует, конечно, согласиться с исследователем мандельштамовского творчества Е.А. Тоддесом, который полагает, что у Мандельштама «равновесие достигалось скорее в границах того или иного текста, чем действительно управляло внутренней биографией поэта»[174]. И все же обретение спасительного жизненного равновесия на достаточно продолжительное время придало Мандельштаму уверенность в собственных силах и немало поспособствовало его превращению «из утонченнейшего символиста в правоверного акмеиста»[175]. Правоверного настолько, что это не могло не вызывать чувства сильнейшего раздражения у модернистов старшего поколения. Так, между Мандельштамом и Федором Сологубом, если верить Ивану Игнатьеву, в январе 1913 года состоялся следующий телефонный диалог:

«М<андельштам>. Будьте любезны назначить время, когда я бы мог приехать к вам!

С<ологуб>. Зачем?

М<андельштам>. Я хочу прочесть вам мои стихи!

С<ологуб>. Зачем?

М<андельштам>. Хочу узнать ваше мнение!

С<ологуб>. Я не выскажу вам никакого мнения.

М<андельштам>. Я постараюсь прочесть ваш приговор по выражению вашего лица.

С<ологуб>. Мое лицо вам ничего не скажет. (Вешает трубку.)»[176].

Реакция Сологуба на звонок Мандельштама станет более понятной, если привести цитату из письма близкой к дому Сологуба Ал. Н. Чеботаревской к Вячеславу Иванову от 21 января 1913 года: «Мандельштам ходит и говорит: “Отныне ни одна строка Сологуба, Брюсова, Иванова или Блока не будет напечатана в «Аполлоне» – он скоро (это еще оч<ень> проблематично) будет журналом акмеистов”»[177].

Поэт напрасно поспешил объявить журнал Сергея Маковского акмеистическим органом. Хотя Маковский и позволил напечатать в «Аполлоне» манифесты нового литературного направления, написанные Гумилевым и Городецким, программная статья самого Мандельштама «Утро акмеизма» в этом журнале опубликована не была.

8

«Утро акмеизма» пронизано архитектурной символикой и метафорикой. «Акмеизм – для тех, – пишет Мандельштам, – кто, обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы» (I: 178). Значимые параллели к этому фрагменту исследователи уже давно обнаружили в программном мандельштамовском стихотворении 1912 года «Notre Dame»:

Источником образности мандельштамовского «Notre Dame» почти наверняка послужило предисловие Валерия Брюсова к книге стихов сотоварища Мандельштама по «Цеху поэтов» Николая Клюева «Сосен перезвон»: «Прекрасны гигантские готические соборы, строившиеся целый ряд столетий, по одному глубоко обдуманному плану. Мощные колонны вставали там, где им указал быть замысел художника, тяжелые камни, громоздясь один на другой, образовывали легкие своды, и целое поныне поражает нас своей законченностью, стройностью, соразмерностью всех своих частей. Но прекрасен и дикий лес, разросшийся как попало, по полянам, по склонам, по оврагам. Ничего в нем не предусмотрено, не предрешено заранее, на каждом шагу ждет неожиданность – то причудливый пень, то давно повалившийся, обросший мохом ствол, то случайная луговина, – но в нем есть сила и прелесть свободной жизни»[178].

У Мандельштама, так же как у Брюсова, «тяжелые камни» образуют «легкие своды». У обоих «непостижимый лес» соотнесен с выстроенной по «глубоко обдуманному плану» архитектурной постройкой. Однако у Мандельштама в итоге лес предстает фрагментом общего архитектурного замысла[179]. В природе, согласно оптимистической концепции Мандельштама-акмеиста, ничто не устроено «как попало», но все подчинено «тайному плану» Архитектора-Создателя, что позволило поэту на некоторое время освободиться от пугающего ощущения хаоса окружающей жизни и начать одно из своих стихотворений строками, где между природой и архитектурой поставлен знак равенства:

«Природа – тот же Рим и отразилась в нем…», 1914

Поэтому не должно удивлять, что Мандельштам дал своей дебютной книге стихов «архитектурное» заглавие «Камень», которым сменился первоначальный, «природный» вариант заглавия – «Раковина». Слово «камень» и его контекстуальные синонимы 11 раз встречаются в мандельштамовской книге. Ключ к пониманию смысла ее заглавия содержится во второй строфе четырнадцатого стихотворения:

Назад Дальше