Проходя через тупики, я увидел возле дощатого склада несколько вагонов. Около крутились пацаны. Я несмело подошел поближе. Ребята были незнакомые, но не старше меня, даже помельче, и я осмелел. Да и как было не осмелеть: пацаны грызли, с причмокиванием сосали что-то, карманы их ватников и пальтишек топорщились.
Из вагонов выгружали жмых. Большие плиты жмыха, похожие на коротко напиленные доски. Их и носили как доски, складывая стопкой. Плиты громко хлопали друг о дружку, и снег вокруг лежал желто-серый от мелких крошек и пыли. Запах был такой густой, сытный, что у меня свело скулы.
Грузчики незлобиво покрикивали на нас, но к вагону и близко не допускали. Время от времени они бросали нам пригоршни мелких кусочков, и тогда начиналась свалка. Мы сшибались, отталкивали друг друга, сбивали с ног, ползали на коленях, чтобы схватить хоть один кусочек облепленного снегом жмыха.
Набив карманы, ребята разошлись. И мне уже кое-что перепало, но я не уходил. Не мог я уйти от этих темно-желтых, пахнущих маслом досок. Мне бы хоть один такой обрезок, всего один…
Дверь вагона узкая, высоко, да и по мосткам все время ходят мужики. Тут уж ничего не отломится — разве что увесистый подзатыльник. А может, со стороны склада?.. Я обошел сарай и осторожно выглянул из-за угла. Вход был почти рядом, но и в него не проскочишь: только один мужик выйдет — заходит другой…
Грузчик шел совсем близко от меня: слышно было его тяжелое дыхание. Он нес плиты не под мышкой, а в охапке, как дрова. От этого ему плохо было видно тропинку, и он скособочил голову. В дверном проеме он вдруг поскользнулся, резко качнулся, пытаясь устоять на ногах, и ударился всей ношей о косяк.
Плиты с грохотом раскатились по заледенелой площадке перед входом.
Какая-то непонятная сила оторвала меня от земли и вышвырнула из-за угла. В один прыжок я схватил ближнюю плиту и бросился наутек. Вслед запоздало неслась совсем нестрашная и безобидная для меня матерщина.
Отдышавшись, я вышел на тропу через поле. Кругом было ровно, бело и пустынно, только вдали, перед избами, чернели фигурки идущих мне навстречу.
Я безнадежно опустил плиту к ногам. Только сейчас мне стало ясно, что самое тяжелое впереди. Если не попадутся ребята постарше среди поля, то в поселке они все равно отберут у меня жмых. В этом я ни капельки не сомневался: слишком привык к тому, что отпетые огольцы даже карманы выворачивали у мелкоты и забирали все, что им понравится.
Я стоял один, совсем один, среди стылых снегов, беззащитный, заколевший. У моих ног лежало такое богатство, потерять которое было невозможно. Еще раз оглядевшись по сторонам, я повернул назад… Возле крайнего забора зарыл в снег жмых и только тогда побежал домой, отогревая на ходу дыханьем занемевшие пальцы.
Лишь поздно вечером, когда обезлюдели улицы, я отправился за своей нелегкой добычей. Было темно, сильно завьюжило. Плита оказалась тяжелой и неудобной — слишком широкой для меня. Я нес ее, обняв обеими руками, поминутно сбиваясь с тропы и проваливаясь. Сквозь вой ветра то сзади, то спереди мне чудились шаги, в снежной пляске возникали чьи-то силуэты, тогда я уже сам затравленно бросался в сторону и зарывался в глубокий снег…
Мать было принялась ругать меня, но, увидев, как я заледенел, замолчала. Она раздевала меня, вытряхивала снег из валенок, из карманов ватника, растирала мне руки и плакала.
Уложив меня в постель, она прямо под порогом топором расколола жмых на кусочки и рассыпала их по рядну на печи.
Всю ночь мне кто-то жег каленым пятки. Мужик-грузчик со страшной руганью гонялся за мной. Я беззвучно кричал, задыхался, падал в горячий снег, и тогда мужик колотил меня по голове доской из жмыха. Голове почему-то не было больно, и только удары отдавались в ней тупо и гулко: «бут-бут-бут…» Мужик исчезал, взрослые ребята появлялись надо мной, скалились, требовали чего-то, а в голове неотступно стучало это «бут-бут-бут…»
Я проснулся весь в жару, знобком поту, обессиленный. Мать ласково гладила меня и, отвернувшись, украдкой утиралась передником. Она придвинула ко мне на табуретке кружку горячего молока и тарелку вкусно пахнущих румяных лепешек из толченого жмыха пополам с тертой картошкой. Но я не смог их есть: во рту у меня пылало, горло было воспалено. Лепешки казались такими колючими и так царапали, что на глазах выступали слезы…
МЕРТВАЯ ОЛЬХА
Солнце лениво сползло за синие увалы.
С реки набежал ветерок, дохнуло прохладой. Бойко залопотали листья ольховника, что густо заполонил пойменное правобережье Тулвы. В жару, потускневшие и вялые, они висели безжизненно. А сейчас сочно бились на ветру, затопляя все радостным гулом.
Я только что приехал в этот лагерь и теперь отдыхал в палатке. В откинутый полог, был виден островок деревьев. Они тесно обступили «столовую» — несколько рядов наспех сколоченных из неструганого теса столов и лавок.
Лежа на хрупком и духовитом сене-листовнике, я думал об ольхе — этом неброском с виду, но таком интересном дереве. Древесина у нее легкая, с затейливым узором, и потому в почете у краснодеревщиков. Из ольховой коры делают стойкие краски. Хороша ольха и тем, что сама удобряет почву. На ее корнях есть «волшебные» клубеньки. Они накапливают азот. Впервые обо всем этом я узнал давным-давно, еще в детстве. Мне довелось тогда прослушать обстоятельную беседу. Она была неприятна для меня и казалась долгой, как дождливый день.
Тихий таежный кордон сиротливо стоял у самой кромки леса неподалеку от железнодорожного полустанка.
Весна была в разгаре. Под корой у деревьев упруго бродил сок, а у нас, ребят, от обилия лесных запахов, звуков и сверкающего солнца сладко кружилась голова.
Мы играли в дикарей. Удрали в лес, распалили на поляне большущий костер. Потом гнули ломкий ольховник и сдирали с него кору. Сок быстро густел. Голая нежная древесина на свету бурела, как засвеченная фотобумага. Кусочками коры с остатками бурого сока, словно ляписом, мы разрисовывали друг друга. Потом с дикими воплями прыгали через костер, плясали вокруг него.
Вдруг в дальних кустах верхом на лошади показался мой отец. Но мы раньше увидели его и успели разбежаться. Я был уверен, что отец не заметил меня. И вправду, дома о лесном костре мне не было сказано ни слова.
Утром меня подняло ни свет ни заря, и я сразу бросился через кухню во двор.
— А-а! Нарушитель! — вдруг грозно раздалось над моим ухом. Я до того испугался, что в первую минуту ничего спросонья не мог разглядеть.
— Так это он палит костры в лесу, губит деревья! — рокотал голос. — Что ж, возьму с собой в город. Там разберемся…
За столом в кухне сидел большой начальник — сам лесничий. Я глянул на отца. Тот лишь развел руками.
Лесничий устало развалился на лавке, угловатый, тяжелый, поставив двустволку между колен. Он колюче смотрел па меня из-под мохнатых бровей и в такт словам хлопал широкой ладонью по столешнице.
Мне уже было невтерпеж. Я переминался с ноги на ногу, тоскливо смотрел на распахнутую дверь и чувствовал, что или со мной случится беда, пли я вот-вот разревусь. А лесничий, ничего не замечая, говорил о загубленной вчера ольховой молоди и о том, какие они полезные, эти деревья.
На мое счастье, он не слишком долго мучил меня, и я пулей вылетел из избы…
Тогда-то я ничего не заметил, но теперь уверен, что не успел я скрыться в глубине двора, как лесничий с отцом хитро рассмеялись. А мать наверняка долго корила их, бессердечных мужиков, за «измывательство над ребенком»…
Этот памятный случай был, пожалуй, первым из тех житейских уроков, которые постепенно научили меня уважительно относиться к самому невзрачному деревцу.
…Брезент палатки, в которой я лежал, совсем остыл. Понизу посеяло сыростью. Поднявшись, я отправился на берег реки.
На луговине возле «столовой» мне послышался необычный здесь треск: словно кто-то ворошил груду сухих обрезков бумаги. Я невольно глянул на листья ближней ольхи.
Они были жухлые и темные, будто ошпаренные кипятком, постепенно крошились и облетали. Трава возле самого ствола пожелтела, усохла, и были видны неплотные стыки небрежно брошенных пластов дерна.
И тут только я вдруг заметил, что не по-живому, слишком уж ровно, этаким правильным четырехугольником стоят ольхи.
Светило солнце.
Печально шуршала сухая листва, будто жаловалась…
Даже птицы не садились на эти деревья.
Все дни, сколько я жил в лагере, при виде мертвых ольх мне почему-то становилось неловко и стыдно, хотя я тут был ни при чем.
ПОЖАР
Тревожно звякнули стекла в пазах.
— Петрович, на двадцатом горит!
Белесая июньская ночь была на редкость душной и тихой.
Из летнего пристроя, где мы спали, было слышно, как отец глухим от сна голосом велел поднимать мужиков и быстро всем собираться на станции. Покрикивая на застоявшуюся казенную лошадь, он гремел лопатами, кайлами, носил из скрипучего сарайчика огнетушители.
ПОЖАР
Тревожно звякнули стекла в пазах.
— Петрович, на двадцатом горит!
Белесая июньская ночь была на редкость душной и тихой.
Из летнего пристроя, где мы спали, было слышно, как отец глухим от сна голосом велел поднимать мужиков и быстро всем собираться на станции. Покрикивая на застоявшуюся казенную лошадь, он гремел лопатами, кайлами, носил из скрипучего сарайчика огнетушители.
Взвизгнули ворота, под окнами протарахтела телега. Вскоре, прогудев рассерженной осой, укатила по рельсам в ночные леса станционная дрезина. И опять вокруг стало тихо.
Лето начиналось сухое и жаркое. Отцовский лесной участок лежал вдоль железнодорожного полотна. Несмотря на щиты-крестовины возле линии, призывающие паровозных машинистов «закрыть сифон и поддувало», то там, то здесь занимались пожары. Дежурившие на полотне рабочие из лесничества и путевые обходчики быстро гасили их. К частым, скоротечным пожарам уже привыкли, и даже ночная тревога по-настоящему никого не обеспокоила.
Но отец с рабочими не вернулся ни утром, ни днем. Никто толком ничего не знал. Поползли разные слухи. Солнце палило по-прежнему. Было под тридцать градусов. Поселок оцепенел от жары и ожидания.
После обеда в небе загудел двукрылый аэроплан. Мы, мальчишки, не бежали по обыкновению вслед ему, не кричали истошно: «Эроплан, эроплан, посади меня в карман…», а молча следили за ним, задрав головы. Он сделал несколько кругов, снизился, и в воздухе зазмеился узкий красно-белый вымпел. Мы знали, что в кармашке, нашитом на мешочек с песком, лежит записка пилота, облетевшего пожар, и отнесли вымпел дежурному по станции.
К вечеру поднялся ветер. Он тянул понизу ровно и сильно. И все с той стороны, и все на поселок, на нас. Он принес горьковатый, щекочущий ноздри запах гари.
Ночью над лесами заиграли всполохи. Зарево то блекло, выцветало, то наливалось густой кровью. На рассвете, хотя небо было ясным, из-за ближнего увала поползли необычные, пегие облака. Запахло смолистым дымом.
Тревога росла.
Минули еще сутки. Несколько железнодорожников решили ехать на пожар. Но начальник станции, которого за глаза называли Бомбой, не разрешил им. Толстый и краснолицый, он сердито взмахивал короткой ручкой и кричал, что ему не дано никаких «указаний» и что справятся без них. После работы они все-таки выпросили дрезину и, побросав на маленькую платформу лопаты, укатили в ту сторону. Начальник растерянно смотрел им вслед и нервно вытирал рукавом полотняного кителя потную лысину.
Мать не спала. Она шумно вздыхала, поминутно выглядывала в растворенное окно.
Мне еще не довелось видеть пожар. Но в пристрое у нас все стены были оклеены цветными плакатами. На них, вздымаясь выше леса, полыхало багровое пламя, клубился черный дым. Маленькие человечки копошились где-то внизу: рубили лесины, копали канавы, стояли с огнетушителями наперевес. Тракторы под самым носом у огня тянули плуги. А на одном из листов над пылающим лесом летел аэроплан, распушив за собой белый шлейф…
Всю ночь это плакатное пламя плясало перед моими глазами. Было жарко и душно, и настоящий едкий дым щипал глаза.
Все вокруг заволокло дымом. Скрылись синие вершины на горизонте. Мутно светило солнце.
Утром никто в поселке не выгнал на пастбище скот. Коровы беспокойно метались по загородкам и не просто мычали, протяжно и просяще, а дико рявкали, раздувая ноздри. Жалобно голосили овцы, визжали поросята, растерянно взлаивали собаки. Люди укладывали вещи в кованые сундуки, вязали узлы и выносили их на поляну посередь улицы. Самые беспокойные утащились на околицу, к прудику. Некоторые ставили в воду столы, лавки и громоздили на них свое добро.
Отступать было некуда: на десятки верст стояла тайга.
На дрезине привезли молоденького железнодорожника, обожженного, всего в бинтах. Бабы причитали, всхлипывали. А Бомба семенил до самого фельдшерского пункта рядом с носилками и визгливо покрикивал:
— И чего вы со мной делаете! Половины рабочих в мастерской нет. Пожар им. А отвечать кто?
Спустя несколько часов на станции получили распоряжение задержать встречный пассажирский поезд, и мимо него в сторону пожара, не останавливаясь и не замедляя ход, прогрохотал паровоз с несколькими вагонами и открытыми платформами. На платформах стояли два больших трактора. Из города шло подкрепление.
Весь день над лесом плутал в дыму аэроплан — сбрасывал лекарства и продукты…
Отец вернулся через неделю. На него было страшно смотреть. Слезились красные глаза с оплавленными ресницами. Опали щеки, обметанные клочковатой щетиной. Он долго сидел па завалине в изодранной обгорелой спецовке, неподвижно свесив с колен тяжелые забинтованные руки.
Мать раздобыла где-то бутылку водки, истопила баню, обмыла его, большого и беспомощного. Распаренный, он сидел после за столом, осторожно брал стакан и медленно пил, вздрагивая при каждом глотке. Прозрачные капли скатывались по рыжему подбородку и падали на холщовую нательную рубаху, оставляя темные расплывчатые пятна.
Проснулся отец на другой день к вечеру. Долго седлал непослушными руками лошадь и отправился объезжать лесные гари…
Было это давно, так давно, что казалось навсегда забытым.
…На маленьком теплоходе, у команды которого по выходе судна из ремонта оказался свободный день, я был единственным гостем. Мы хорошо позагорали, накупались и теперь спешили в пригородный порт.
Еще издали мы увидели дым. Возле берега горел лес. Огонь воровато поднимался по склону, словно хотел скрыться в таежной глуби от людских глаз.
К пожару я отнесся равнодушно. На противоположном берегу водохранилища — большой поселок, пожарники. Там не могут не заметить огня и дыма… Заволновался я, лишь когда теплоходик стал воротить к берегу. Надо же! Пока команда возится тут, пройдет час-два — и опоздаю я на электричку, идущую в город. Сиди жди — одно беспокойство…
Я стоял на палубе и без особого интереса смотрел, как ребята из команды раскатывали пожарные рукава, составляя из двух один длинный. Моторист пустил двигатель помпы па полную мощность, но струей удавалось захватить лишь нижнюю границу огня и чуть-чуть по кромкам. Слишком крутым был откос, слишком длинным рукав, и напор воды в нем постепенно затухал.
Со шлангом осталось двое. Остальные, взяв нелепые пожарные топоры — тупые и толсто обляпанные суриком, — углубились в лес справа. Девчата — и кассир, и матросы, и буфетчица — все встали цепочкой слева вдоль огня, передавая из рук в руки тяжелые ведра. Ведра были белые, чистенькие, и на каждом — нарядная буква из названия теплохода. Но, мокрые, они тут же потеряли свой блеск, их облепило золой, маркой сажей и мелким лесным хламом.
Мне стало неловко перед командой, перед девчатами. Я стянул рубашку и в майке, в сандалетах на босу ногу нехотя полез в гору…
В цепочке я, единственный мужчина, стоял самым последним. Нас было мало, и ведра двигались медленно. Я выплескивал воду на горящие пни и валежины, но пока ждал да заливал в новом месте, на старом огонь упрямо вновь поднимал голову.
Меня это начало злить. На моих глазах зеленые резные листья рябинок темнели, корчились, словно пальцы в судороге, и разом вспыхивали с легким шипением. Секунды — и вместо живого деревца стоит опаленный тонкий ствол. Быстро пожирал огонь лесную подстилку, оставляя за собой пухлый полог из пепла и золы. Прозрачные языки пламени взлетали на звонкие сушины и, вдоволь наплясавшись на одной, обуглив ее, перекидывались на другую. Казалось, еще немного — и, окрепнув, рассвирепев, голодный огневой вал покатится по тайге, подминая под себя все, что встретится на пути.
Я не заметил, как стал носить ведра бегом, стараясь успеть в самые опасные места, где огонь был подвижнее и злее. Спотыкаясь и падая, я метался по склону вверх-вниз, заливал пламя, гасил его ветками.
Вскоре задрожали колени. Начало покалывать сердце. Дым перехватывал дыхание и разъедал глаза. Потный от жары и работы, я не замечал ни времени, ни изодранной майки, ни укусов искр в голое тело. Когда нам наконец удалось сбить пламя на своей стороне, я захватил два огнетушителя, которые приберегли на всякий случай, и ушел с ними в обгон огня, в голову пожара. Там уже были двое из команды, и мы начали последнюю схватку.
…Теплоход торопливо бежал в город. День незаметно кончился, и солнце, догонявшее нас по-над лесом, все чаще запиналось за верхушки лесин. Звонко хохотали и повизгивали под струей забортной воды девчата. А я уже вымылся и устало сидел в носовой каюте, машинально поглаживая прохладной ладонью ожоги на плечах.
И виделись мне почему-то забинтованный железнодорожник, краснолицый Бомба и отец, верхом на лошади, с руками-куклами в белых бинтах, неподвижно лежащими на седельной луке.