Вздрагивает мертвой зыбью «труба ветров» — Ирбенский пролив. Я пробираюсь по обледенелой палубе гидрографического судна к трапу на ходовой мостик. Там, в рубке, мой друг Ефим Матвеев, для меня просто Фыма, или Фымка. Он измотан бессонной вахтой. Надо сменить его. А я все скольжу, поднимаюсь и падаю и не могу добраться до трапа. И издали сквозь непогоду подмигивает одноглазый великан — маяк с мыса Колка…
Возвращаясь с работы, я прихватил на стройке заляпанный цементом сосновый брусок.
Каждую деталь парусника я любовно выстругивал, шлифовал, крыл красками. Палубу и мачту — бесцветным лаком, который проявил все прожилки в сосне, корпус до ватерлинии — белилами «слоновая кость», ниже — рыжим озорным суриком.
С парусником я забывал обо всем. Насвистывал старые моряцкие песни, читал нараспев стихи про гриновские Зурбаган и Лисс.
И вот настал день «спуска яхты на воду». Я очень спешил домой. Даже изменил своей привычке ходить с работы пешком и заскочил в тесный трамвай. Позвякивая стеклами в рассохшихся пазах, он медленно поднимался по дамбе. Внизу распластался город, разделенный рекой. Прочертив по воде дугу, белый пароход подходил к нефтезаправочной станции. Гудка его не было слышно, только струя пара замутила воз-Дух.
Вот так же было в последнюю встречу с Фымкой. Уже после Балтики. Я отыскал его земснаряд на Каме и нагрянул неожиданно… Он не мог проводить меня на пристань. Но когда теплоход проходил мимо закопченной работяги-землечерпалки, я увидел его, помощника багермейстера, на промерном мостике.
Издали он казался совсем солидным мужчиной — широкоплечим и грузным. А давно ли мы с ним, молоденькие курсанты, бороздили финские шхеры и целый зимний месяц тосковали в далеком Порккала-Удде. Давно ли мы мечтали «крутануть шарик» — сходить в кругосветное… Ефим помахал мне рукой, потянул на себя рычаг, и над трубой земснаряда взлетел белый ком. Донесся прощальный хрипловатый гудок, внезапно оборвавшийся, как будто и у медного свистка отчего-то могло запершить в горле.
С тех пор я не видел Ефима. Один раз только случайно услышал о нем. И снова перенесся на гидрографическую шхуну.
Влажный ветер с моря гудит в обледенелых снастях. На судне пусто, только вахтенный па-верху приплясывает, согреваясь: над нами, на палубе, гулко стучат его сапоги. У меня в гостях Ефим — теперь мы служим на разных судах, — он только что вернулся с моря. Мы сидим у каленой чугунной печки. Пламя освещает широкое, всегда смуглое лицо моего друга, короткие курчавые волосы. Уже все переговорено. Мы сидим, смотрим в огонь и молча курим.
Завтра я тоже ухожу в море…
Дома, как ни торопил меня сын, я прежде выгнул из медной проволоки пять буковок. На срезе кормы засверкало мне одному понятное слово «Фымка».
Мы прошли к затопленному талыми водами котловану. Я закрепил паруса, привязал нитку и оттолкнул яхту от берега. Она заскользила по темной воде, потом повернула носом к ветру и заполоскала парусами.
Когда я подтянул ее к себе, Сережка схватил мою руку с катушкой ниток:
— Дай мне. Я сам. Ты ведь не маленький…
Как часто со мной бывало это… Сидим с Фымкой в училище на политзанятиях. Лейтенант, чуть постарше нас самих, бубнит что-то уже знакомое по газетам. А я размечтаюсь: высаживаюсь с отрядом командора Витуса Беринга на Курильских островах. Штормы, льды трещат, ветер воет… И вдруг — окрик:
— Курсант Угланов, повторите!
Я испуганно вскакивал. И долго мне еще было неловко, как будто за мной подглядели, когда я был с самим собой наедине…
Очнувшись, я передал нитку сыну и сел в стороне на груду камней.
Хотя парусник по-прежнему назывался «Фымка», теперь он уже не был моим. Он принадлежал только Сережке.
Для него это всего-навсего игрушка, которую он может сломать, подарить кому-нибудь или променять. Я тут уже не в силах что-либо сделать.
Мне стало грустно от этих мыслей.
Я поднялся и побрел домой. И думал о том, что Сережка лет через десять уйдет от меня в свое «первое плавание» и его судьба станет в общем-то тоже мало подвластной мне.
ЛЫЖНЯ
Наконец-то мы идем на лыжах. Лет десять я не вставал на них: так уж складывалась жизнь. Я даже забыл, какое это удовольствие — скользить по накатанной лыжне. А теперь у меня свои лыжи, и мы идем в лес. Мелькают мимо домики самого окраинного поселка, и перед нами с последней горки открывается необыкновенный человеческий цветник. Его можно сравнить лишь с пляжем в разгар лета.
Мы скатываемся вниз и пробиваемся сквозь этот цветник. Не знаю, как Сережке, а мне хочется уйти подальше, в гущу заснеженных елей, в тишину, в мягкое мерцание снегов.
Но далеко уйти не удается. На исходе крутого склона ребятишки насыпали порожек-трамплин и прыгают с него.
— Па-а-ап, — канючит Сережка. — Я немножко, пару разиков. — И, не дожидаясь моего согласия, начинает укладывать лыжами на склоне частую лесенку. Мне хочется одернуть его, завернуть, увлечь за собой, но я начинаю подниматься следом.
Наверху, чуть в сторонке от лыжни, Сережка оставляет свои палки, кричит:
— Жди меня здесь! — И стремительно срывается с горы. Когда я оглядываюсь, он уже делает резкий разворот — из-под лыж веером вздымается снежная пыль.
Так проходит минута, две, пять. Мне становится скучно, и рука сама лезет в карман за сигаретами. Прикурил, сделал первую затяжку и удивленно уставился на сигарету, словно никогда в жизни не видел ее.
Какой-то особенный, неожиданный аромат обволок меня. Я затянулся еще раз — то же самое, только чуть-чуть приглушенней. Сейчас-то понятно, что я ощутил, так сказать, первородный вкус табака. И в самом деле, в тот день я еще не курил, прошелся по морозу и был в хвойном лесу, где воздух особенно чист. Но тогда я не думал об этом. Я просто был в таком состоянии, будто закурил впервые, как много лет назад…
На берегу реки, неподалеку от нашего лесного кордона и бараков сплавщиков, стояла срубленная из лиственничных кряжей избушка. Даже в самый жаркий день в ней было прохладно и сумрачно. Неяркий свет пробивался сквозь единственное крошечное оконце и освещал широкую приземистую печку с массивной чугунной плитой. Над плитой на металлическом стержне висело с десяток гнутых из толстой проволоки рамок. Здесь когда-то прожаривали одежду только что прибывших с разных концов России вербованных. А теперь это было место наших игр.
Мы любили избушку за се музыкальность. Каждая рамка, если по ней ударить чем-нибудь железным, пела на свой лад. А если одновременно еще и передвигать рамки по стержню, то поднимался такой звон и металлический визг, что в поселке начинали лаять собаки.
Вот здесь-то, в этой избушке, и затянулся я впервые папироской. Вкус первой затяжки, аромат сгорающего табака был для меня совершенно новым, незнакомым — первородным. Тогда мне было лет семь. Позднее я папиросами почти не баловался и всерьез начал курить в семнадцать.
Мне было семь, а сыну моему сейчас десять. Я смотрю на него и удивляюсь. Как умело он делает первые размашистые шаги, как несется с горы, присев и собравшись весь, как распластывается над лыжами в свободном полете, как уверенно приземляется и тормозит. Мне хочется вспомнить себя в его годы.
Теперь я возвращаюсь в прошлое не сразу.
Живем уже в рудничном поселке… Третий класс… А-а-а…
Новогодняя елка в школе. Веселье уже закончено, нам раздают подарки, каждому в своем матерчатом мешочке. Мешочки матери приготовили заранее и на каждом вышили фамилию. Уже темно, мороз за тридцать, до дому далеко, и я очень тороплюсь. Нет, я не боюсь ни мороза, ни темноты. Мне страшно оттого, что вдруг отнимут заветный мешочек. А это дело такое простое и обычное… Мне бы спрятать мешочек под ватник, за пазуху, а я сжал его правой рукой за устье и бегу, бегу без оглядки.
Не знаю, но почему-то у меня не было рукавичек, и когда я прибежал домой, с трудом разжал руку. Кончики пальцев побелели и онемели. Я долго оттирал их снегом, отмачивал под умывальником студеной водой. Наконец они ожили и так заныли, что я долго не мог унять слез. Тут уж было не до мешочка с гостинцами…
До сих пор в сильные морозы даже в меховых перчатках у меня мозжат кончики пальцев на правой руке.
А лыжи? Одно время лыжами у многих из нас были горбатые, заостренные доски от больших бочек. К ним прилаживали веревочные петли и гоняли с гор. Впрочем, гоняли — это не точно: мы на них падали с гор.
Позднее с одним парнем, понимающим кое-что в столярном деле, мы сами сделали настоящие лыжи. Вытесали их из березовых досок, прожгли отверстия для петель, просверлили дырочки на носках. Потом долго парили в чугуне с кипятком, загнули в дверном притворе и стянули ременными шнурками, пропустив их сквозь дырочки в носке и отверстия для креплений. Только они у нас потом почему-то быстро разогнулись…
Сережка ничего этого не знает. Вон ему и на хороших-то лыжах прыгать, видно, надоело. Он стоит внизу и кричит. Давно, наверное, кричит:
— Па-а-ап! Давай сюда… Прыгай, где я.
Насчет прыгать я и мысли не имею. Мне бы скатиться рядом с трамплином, да не просто скатиться, а так, чтобы не было стыдно перед сыном. Я съезжаю, на мой взгляд, неплохо, и мы идем с Сережкой в глубь леса слушать тишину…
Домой мы возвращаемся вечером. Когда пересекаем ближний к дому пустырь, в небе уже прорезаются первые звезды. Снег вокруг нас с густой просинью, тусклый, только отблескивает леденистая лыжня. Здесь она прямая, видна далеко-далеко и теряется возле домов двумя тонкими серебряными ниточками.
Сережка идет впереди меня. Я нарочно пропустил сына, чтобы не ему к моим, а мне надо было приноравливаться к его шагам. Мы медленно двигаемся к домам. Еще смутно-смутно я начинаю понимать, что все мы в одной связке: мое детство, теперешний я, Сережка. И не будь нашего сегодняшнего похода в лес, об этой связочке я, вероятно, так и не вспомнил бы.
…Прошел месяц. Как-то утром мне пришлось будить Сережку: ему нужно было в школу раньше обычного. Я долго смотрел на него, ходил около и смотрел. Мне так не хотелось поднимать сына. Ведь маленький еще, ребенок, пусть поспит…
Но тут же остановил себя.
В десять лет мы, как заправские сплавщики, прыгали по движущимся заторам. На десятки километров уходили в лес, за рыбой на дикие озера. Носили ягоды, грибы, шишкарили по кедрачам.
Десять лет — это же много! Почему тогда я считаю своего Сережку еще совсем маленьким? Ведь у него, как и у меня тогдашнего, уже есть своя жизнь, свой мир. Он маленький лишь по сравнению со мной…
Вот тут-то я впервые сам понял, почему тридцатилетних (да что там — пятидесятилетних!) престарелые родители не перестают считать детьми.
И привела меня к этому маленькая ниточка из неразрывной связки — зимняя лыжня.
ПЕРВОЕ ПАЛЬТО
Еще минуту назад в моем кулаке были лишь скомканные бумажки, а теперь… Теперь я бережно нес в руках пушистый живой комочек с глазами, как спелый крыжовник, с розоватыми изнутри, атласными ушами. Я пес крольчиху и так радовался, что забыл, какой ценой досталась она мне.
Месячный кролик в нашем городе стоил тогда ровно сто рублей, ни больше ни меньше. Кстати, столько же хозяева брали и за то, что одалживали кроля. Чтобы заиметь такую сумму, мне пришлось долго перекапывать огород. Не один день я торчал на базаре и маленькими порциями — литровой банкой из-под американской тушенки — продавал картошку.
Крольчиху я назвал попросту — Труской и теперь все свободное время отдавал ей. Прежде всего надо было сколотить клетку с двойным дном: плотным нижним и часто просверленным верхним. Потом я помогал матери убирать овощи в огороде — с первой морковки до последнего кочана. Делал это я не за так, а со своим мальчишеским умыслом: теперь уж мать не заворчит на меня, не укорит зимой скормленными крольчихе овощами (их ведь и самим-то до конца зимы не хватало). Еще я заготовлял впрок, сушил на заборе морковную и свекольную ботву. И, чего уж греха таить, с ребятами нашей улицы был в набеге на капустное поле подсобного хозяйства, с трудом приволок два огромных кочана.
Всю зиму Труска провела с нами в избе, хотя впятером и без того было тесно. Отец, правда, молчал, а мать частенько ворчала. У ней, видите ли, куры в холодной стайке мерзнут, а я весь угол под порогом клеткой загородил. Сколько я переносил опила, сколько времени отняла чуть ли не ежедневная чистка клетки!
С летом пришли новые заботы. В стайке с земляным полом крольчиху удержать было невозможно. Несколько раз она рыла нору-подкоп и убегала на волю. Однажды я совсем уж было потерял ее и лишь через два дня нашел в соседском огороде.
Пришлось переселить Труску на опустевший сеновал, тем более что она вот-вот должна была окролиться.
Каждый день я ходил в луга за реку и приносил в мешке свежую траву. В огороде я выпалывал сочный молочай и тоже относил его крольчихе.
И в тот раз я только что накормил ее. Заслышав стук приставной лестницы и знакомый скрип перекладины под ногами, она осторожными скачками приблизилась к самому краю сеновала и, смешно поводя раздвоенной губой, ждала, когда я развяжу мешок и высыплю перед ней охапку пахучей луговой травы.
Прошло каких-то два часа, пока я бегал купаться, а ее не стало. Я обшарил весь сеновал, перерыл в углу остатки прелого сена. Крольчихи не было. «Труска! Труска! Труска!» — звал я, но никто ни одним шорохом не откликнулся на мой зов. Может, она сорвалась и разбилась? Я обошел вокруг стайки, заглянул во все закоулки двора, исходил огород. Всюду было пусто.
Весь вечер я не находил себе места. Поделился горем с ребятами. Но они ничем не могли помочь. Лишь на другой день кто-то сказал, что видел возле нашего дома Ваську Сажина: он стоял на дороге и заглядывал к нам во двор.
Потом пронесся слух: Васька где-то купил еще одного кролика.
Васька Сажин был отчаянным парнем-забиякой и любителем чужих кладовок. Его уж и колотили, и к матери ходили — ничего не помогало. Нас задирать он, правда, побаивался, знал: дружнее ребят с приречной улицы в старом поселке нет.
Обострять отношения с Васькой — дело сложное, опасное: вдруг он тут ни при чем — но другого выхода не было. Я уговорил отца сходить к Сажиным.
— Только этого мне и не хватало, — проворчал отец, но все-таки пошел.
Васьки дома не было. Его мать, встретив нас, запричитала:
— Самого ждите, с ним и разбирайтесь… Навязался на мою голову, стрясенные шары. Без того жисть не в жисть, да еще с ним, варнаком, горе мыкаю…
Но отец настоял на своем, и она пустила нас в крольчатник.
Среди десятка кроликов я сразу узнал свою Труску. Светло-серая, с голубым отливом шерсть, рыжеватые подпалины на брюхе. Она тут же откликнулась на мой голос и тяжело запрыгала к порожку.
Всю дорогу я гладил ее, нежно трепал за уши. «Труска ты моя, Труска…» И она припала ко мне, сидела спокойно, пушистая, теплая. Я чувствовал, как под моей ладошкой гулко бьется ее маленькое кроличье сердце…
Настала поздняя осень сорок пятого. Мы готовились уезжать. И тут отец завел разговор о жарком из крольчатины. Я ударился в слезы. Я кричал: «Не дам… Они мои… Я их сам выкормил!»
Отец растерялся, мать поддержала меня.
И вот в последний раз мы пошли с ней на здешний рынок. В больших плетеных корзинах мы принесли четырех моих кроликов.
Тут же, на рынке, мать добавила немного своих денег и купила мне пальто. Из диагонали защитного цвета, как солдатский бушлат.
Это было мое первое в жизни пальто.
ОСЕННИЕ ГРОЗДЬЯ
Бродишь по лесу, опаленному осенью. Гремишь опавшей листвой, высматриваешь поздние грибы. Взгляды все время вниз, под ноги. И вдруг, вроде светлее стало, ярче засверкал палый лист, словно тончайшие обрезки меди, латуни и бронзы. Поднимешь голову — перед тобой, вся в тяжелых гроздьях, холодным костром полыхает рябина.
Не удержался я как-то, наломал охапку и принес домой. Поначалу не знал, что делать с гроздьями. А бросить жалко. Взял и развесил на бечевке над окном снаружи.
Сережка привязался ко мне: зачем да зачем это? Я ничего не ответил ему. Я еще сам не знал…
Всю зиму висела рябина. Листья свернулись, стали ржавыми, ягоды пожухли и потемнели. Ветер раскачивал гроздья. Они терлись о стекло. По вечерам в тишине казалось: кто-то царапает в окно, попискивает жалобно.
— Убрал бы ты их, — сказала мне жена. — Жутко в темноте…
Я и тут не нашелся, что ей ответить, промолчал.
А потом как-то попал на выставку детского творчества. Она гудела, бурлила и плескалась, как разбуженный солнцем апрельский поток. Маленькие художники и зрители стайками бродили по залам, толпились возле рисунков и гомонили, гомонили…
А двое долго ходили вдоль стен, обегали глазенками лист за листом. Погрустнели и пошли к выходу. Тот, что искал свои рисунки и все повторял: «Здесь нет. А может, там, дальше?» — теперь плелся сзади, опустив голову. Печально повисла в его руке шапка, и волочились тесемки по полу…
Когда я уходил с выставки, мне тоже было немножко грустно. Как будто и я не нашел чего-то своего. Весь день не покидало меня это чувство.
Ночью была полная луна. На белой стене плясали, раскачивались тени листьев. За окном шуршали, поскрипывали по стеклу сухие ветви.
Надоедает мне долгая жизнь в городе. Не люблю современные типовые дома из серого кирпича. Иногда так не хочется заходить во двор, в окружение этих одноликих, понурых домов…
А тут я почувствовал себя не в каменной коробке, а в деревне, в отцовской избе. И чудилось мне, что в стекло стучится продрогшая черемуха, скрипит у ворот на ветру ветхий шест со скворешней-дуплянкой.