Рябина, ягода горькая - Геннадий Солодников 4 стр.


Теперь я не знал, как обернется дело, решил выждать и понаблюдать за Федькой.

Он стоял с ребятами, не танцевал, но на Райку поглядывал. Она, казалось, не замечала его. Когда баянист заиграл очередной танец, Федька через всю площадку направился к ней. Я не знаю, о чем они там говорили, только Райка вдруг вздернула голову, отвернулась от него и подвинулась ближе к подругам. Федька так же открыто прошел с угла на угол площадки и вышел за штакетник. Здесь и попались мы ему на глаза.

— А-а, начинающие кусочники. Платочки-цветочки рвете. Райку знаете?.. Сделайте-ка у ней цветочек. — И, видя, что мы не двигаемся с места, прикрикнул: — Ну!

А нам-то что. Мы — пожалуйста, если так просят… Через десять минут платочек был у меня в руках.

Райка даже не крикнула. Она просто повернулась и долго смотрела, как мы спокойно отходим в сторонку. Райка не ушла с площадки, но больше не танцевала, хотя видно было, что подруги стараются растормошить ее. Она неподвижно стала в углу, раскинув обнаженные руки поверх штакетника, и смотрела куда-то в сторону, мимо церкви. Лицо ее было бледным, напряженным, и вся она казалась окаменевшей.

Мне что-то стало не по себе. Лучше уж отругала бы, обозвала как-нибудь, обозлила…

А тут опять этот Федька-Жук. Сплюнул чинарик, циркнул сквозь зубы.

— Мало, огольцы. Не проймет. А ну, крапивой по рукам! Зачтется… — И пошел вразвалочку, поскрипывая сапогами. Уверенно пошел, зная, что побаиваемся его не только мы, но и парни постарше.

— Айда лучше на камни, костер палить, — сказал я.

И мы пошли.

Только сейчас по-настоящему разглядел я платочек. Да, такого яркого, с такими узорчатыми кружевами у моей сестры не было. А ведь я отдавал ей всю свою добычу… На танцы ходить сестре еще годы не вышли. Сильно болела она тогда, все время сидела дома и по-своему радовалась, когда я ей что-нибудь приносил. Может быть, открывая свою заветную коробочку и перебирая платки, она мечтала о том, как сама пойдет на танцплощадку и как впервые ее пригласит парень.

Мы уже завернули за церковь, в тишину вечерней улицы, а я вдруг опять увидел окаменевшее лицо Райки, услышал мелодию знакомой песни…

Когда я подбежал к углу танцплощадки, Райка стояла все в той же позе, под прикрытием подруг.

— Возьми, — сказал я, кинув платок на штакетник, и бросился догонять пацанов.

ВЕСЕЛАЯ ЖЕНЩИНА

Феня гуляла.

Из открытого окна ее флигеля доносились басовитые голоса, заливистый смех и звон посуды. Потом зашипел и хрипло запел патефон.

На крыльцо, прихрамывая, вышел чубатый капитан-артиллерист. Он рванул ворот гимнастерки, постоял, закинув руки за голову, и опустился на ступеньку. Следом за ним появилась сама Феня. Была она в легком крепдешиновом платье, в красивых туфлях. Короткие рукава платья открывали белые, гладкие руки, двигавшиеся удивительно мягко и плавно. Высокие каблуки и волосы, заплетенные в две тяжелые косы и уложенные на голове короной, делали Феню стройной, несмотря на полноту.

Не тронутая загаром, черноволосая, с яркими губами, Феня очень отличалась от всех женщин нашей улицы. Она нравилась нам, ребятам, хотя ни один из нас не признавался в этом и не признался бы никогда. Ведь мы презирали ее и, стараясь перещеголять друг друга, грязно говорили о ней словами взрослых.

Я не помню, чтобы хоть раз кто-нибудь назвал ее по отчеству. Феня — и все. А за глаза, в деликатных случаях, — веселой женщиной. И мы тоже звали ее, как все, запросто — Феня, хотя ей было уже под сорок.

Феня подсела к капитану, обвила его рукой и, озорно изогнув бровь, что-то зашептала ему па ухо. Капитан рассмеялся и несколько раз одними лишь пальцами провел по Фениной белой руке. Потом он достал пачку, целую, большую пачку настоящих папирос, и они закурили. Они сидели на крыльце, смотрели за реку, на леса, уже тронутые осенью, на далекие синие горы и думали о чем-то своем.

А во флигеле продолжали пьяно шуметь и надтреснутый патефонный голос все еще расхваливал дядю Ваню.

Нам не было до этого дяди никакого дела, не нужна нам была и Феня. Мы сидели на бревнах подле забора, у самой калитки, и щурились на низкое сентябрьское солнце. Мы мечтали о еде и о куреве. Нам хотя бы одну папироску на троих: ведь никто из нас всерьез курить не начал. Мы сидели и ждали, когда станут расходиться подвыпившие гости. Какой-нибудь подобревший лейтенант обязательно сунет нам папиросу, а то и всю початую пачку…

Феня работала медсестрой в госпитале и сутками пропадала на дежурстве. Но чуть выдавалось свободное время, она приводила к себе гостей, и тогда до поздней ночи во флигеле не умолкал патефон. Кто только не бывал у нее: и выздоравливающие офицеры, и какие-то накрашенные, хорошо одетые женщины, и краснолицые мужчины во френчах военного образца.

После таких гулянок на помойке за флигелем мы находили жестянки из-под консервов с яркими наклейками, коробки из-под папирос и бутылки с названиями вин, никогда не виданных нами у себя дома.

Сын Фени — Вадька Грек, прозванный так за смуглоту и нос с горбинкой, был старше нас и, конечно, понимал больше. Может, поэтому, не доучившись в десятом классе, поругавшись с матерью, он ушел весной на сплав и работал там целый год, пока его не призвали в армию.

На фронт Вадьку провожали в начале лета. Наступала самая веселая пора. Вовсю цвели и густо зеленели луга. Огненно полыхал по опушкам шиповник. Реки вошли в свои коренные берега, молевой сплав заканчивался. На Вагране, чуть повыше впадения Колонги, плотники строили домики на плотах с тяжелыми кормовыми веслами. Со дня на день эти плавучие домики — карчевушки — должны были отчалить от нашего городка и уплыть вниз по Ваграну. Сплавщики начинали зачистку берегов. А Вадьке вместо, багра предстояло взять в руки автомат или винтовку с острым штыком.

Все пацаны с нашей по-деревенски небольшой улицы, забыв прежние обиды, пришли проводить Вадьку и других ребят. Эти ребята нередко нас поколачивали, держали при себе на побегушках, насмехались над нами. Они казались нам уже совсем взрослыми, хотя разница была лишь в пять-семь лет, и мы побаивались их. А тут, на захламленной площадке рудничной железнодорожной ветки, они были какие-то тихие, растерянные. Остриженные наголо, они как-то враз опять стали мальчишками, почти такими же, как мы, и смотрели вокруг так, будто все видели впервые.

Феня опоздала на проводы. Она прибежала, когда маленький паровозик-кукушка, жалобно вскрикнув и обдав нас облаком пара, уже покатил две теплушки к пассажирской станции. А Вадька так ждал ее. Он все время озирался по сторонам и, даже стоя в теплушке, долго не отходил от широко распахнутых дверей, все смотрел поверх голов провожающих на дорогу, словно не слышал ни плача матерей, ни девчачьих криков, ни жалоб гармошки.

Феня плакала. Я впервые видел, как она плачет. Она размазывала слезы по лицу и неожиданно для нас совсем по-бабьи причитала: говорила о новой партии раненых, из-за которой задержалась, рвалась на попутной машине уехать вслед за поездом на станцию и тут же вспомнила о своем дежурстве, о том, что надо бежать обратно в госпиталь. Женщины не слушали ее, не утешали: у каждой хватало своего горя.

После этого во флигеле Фени гости стали собираться еще чаще. Даже без нее приходили какие-то мужчины и женщины, по-хозяйски отпирали замок, подкапывали молодую картошку, и опять на улице был слышен патефон. Он рассказывал и про синенький платочек, и про темную ночь, и про многое другое. Иногда гости пели песни-самоделки и частушки, ныне полузабытые частушки, в которых все обнажено и не прикрыто.

Особенно запомнилось мне, как однажды женский голос выводил с каким-то отчаянием:

Стали захаживать к Фене по одной и разные женщины. Они приходили к ней обычно утром и уходили поздно вечером. Уходили тяжело, побледневшие и осунувшиеся, как после тяжелой работы или болезни.

Ребята постарше об этом болтали такое, от чего становилось не по себе и не хотелось смотреть никому в глаза, даже матери. А женщины с нашей улицы укоризненно качали головами и говорили о каком-то указе, о строгости военного времени.

— Ну Фенька! Ну баба! Весело, с деньгами живет. А допрыгается? На всю катушку дадут…

Эти разговоры и пересуды словно не касались Фени. Редко появляясь на улице, она проходила мимо соседей с независимым видом, высоко подняв голову и спокойно здороваясь. Она всегда была аккуратно одета, часто в какой-нибудь обновке, неизменно красивая, совсем молодая.

Вот и сейчас она что-то рассказывала капитану и звонко хохотала, по-девчоночьи запрокинув голову. Если бы мы не знали ее Вадьку, никогда бы не поверили, что она мать такого большого парня.

Мы просидели на бревнах уже часа два, но никто из гостей не уходил, голоса во флигеле становились все громче и пьянее. Мы б, наверное, разошлись по домам, если бы не почтальонка. Это была девчонка из эвакуированных. Худая, голенастая, в коротком выцветшем платьице, она каждый день из конца в конец проходила нашу улицу.

Она шла по другой стороне. Направилась было к нам, но остановилась посреди дороги. Прислушалась к голосам во флигеле, переступила с ноги на ногу, достала из сумки прямоугольный конверт, как-то странно глянула на нас, потом махнула рукой и заторопилась дальше.

Мы уже совсем позабыли про нее, когда она опять появилась перед нами. Раньше она никогда не возвращалась обратно, а уходила в другую улицу. Она стояла у самой калитки и смотрела на окно флигеля. Лицо у нее было какое-то нехорошее, жалкое, и походила она скорей на нищенку с сумой, чем на почтальона. Мы иногда беззлобно, по-ребячьи посмеивались над ней, но тут растерялись и ничего не посмели сказать.

Девчонка опять распахнула свою сумку, глянула на конверт и, тряхнув головой, отчаянно шагнула в калитку. Во флигель она не вошла, а лишь постучала в оконный наличник и что-то сказала выглянувшему мужчине. На крыльце появилась Феня.

Мы не слышали, о чем они говорили. Мы только видели, как быстро, почти бегом, пошла по тропке почтальонша. Уже за калиткой она захватила лицо ладонями, у нее мелко затряслись острые плечи. Громко всхлипывая, девчонка бросилась вниз по улице.

Феня стояла, всем телом привалившись к косяку. У ее ног белели конверт и листок бумаги. Вскинув руки, вся подавшись вперед, она перевалилась через порог и исчезла в раскрытой двери, словно упала в яму.

Взвизгнув, замолк патефон. В комнате что-то загремело, послышался звон разбитой посуды. И, перекрывая разноголосый говор, попуганные вскрики, раздался Фенин стон:

— Уходи-и-ите! Уходите все…

Голос ее сорвался, будто она захлебнулась чем-то. Потом он снова заметался по комнате, прерывистый, заикающийся, словно под ногами у Фени был не пол, а тряский кузов грузовика.

— Ос-с-тавь-т-те м-ме-ня! Ви-и-деть не х-хо-чу!

Шатаясь, она выскочила на крыльцо и упала, прикрыв собою белый прямоугольный конверт.

— Сыночек мой! Кровинушка моя!

Корона на ее голове рассыпалась, и две косы разлетелись в разные стороны…

Через несколько дней рано утром я встретил Феню. Она быстро шла по улице, скользнув по мне невидящим взглядом. Вся она поблекла: ни румянца, ни ярких губ, ни черных бровей. Под новенькой, еще необмятой пилоткой было обычное лицо усталой женщины.

Я оглянулся ей вслед и увидел спину в солдатском бушлате, наполовину прикрытую тощеньким вещмешком, и ноги, обутые в тяжелые кирзовые сапоги.

ЩЕДРОЕ ДЕРЕВО

Из всех лиственных русских деревьев лучше рябины для меня нет. Люблю ее за зимнюю стойкость, за весеннюю скромность, за летнюю гибкость, а еще сильнее — за осеннюю пламенность. За ту зрелую красоту — не юношескую, проходящую, присущую всем, — именно зрелую, которая не гаснет, не блекнет постепенно, а просто и мудро разом умирает в свой срок, чтобы возродиться снова и по-новому. Она, эта неожиданная красота, словно сама стыдится своей яркости, щедро расходует себя и потому так быстро сгорает.

Самое удивительное у рябины — ее ягоды. Собственно, ими-то она и прекрасна, им и отдает все свои соки. Другие наши ягоды как ягоды — вкусны и красивы в пору своей летней или осенней спелости. У рябины же осенью они твердые, кислые. Сколько в них горечи! Но только до первых заморозков. Ударят холода, заглушат все живое, а рябине нипочем. Лишь мягче, лишь слаще становится она.



И ведь что еще любопытно: если прижмет мороз чуть-чуть да отпустит, накатит потная, слезная оттепель — ягода рябины закисает, жухнет и пропадает, хоть ты сколько после морозь. А вот когда ее крепко прихватит и надолго, до самой весны может продержаться и вкуса не потеряет.

Частенько я заглядываюсь на чужие палисадники, завидуя тем, у кого пламенеет под окнами рябина: ведь я-то живу на пятом этаже, и мне даже голая ветка в стекло не стукнет. Однажды в старой части города на глаза мне попали такие роскошные кисти, такие крупные, огненные гроздья, что не выдержал, остановился.

Полюбовался я ими и уж совсем было пошел дальше, да обратил вдруг внимание на само дерево.

Оно поразило меня. Не верилось, что гроздья и это деревцо — одно и то же. Низкий, искривленный ствол казался таким немощным. А ветви? Я только сейчас заметил, что они сильно прогнулись под тяжестью гроздьев и некоторые вот-вот обломятся. Листопад лишь слегка коснулся садов, и асфальт под ногами лежал незапятнанным, а эта рябина уже облетела, осыпалась. Только кое-где еще чуть слышно шепелявили отдельные листочки, скрученные и бурые, словно подернутые ржавчиной.

И так все это удивило, что неказистая рябинка долго вспоминалась мне. Она-то неожиданно и помогла мне понять то, чего я в свое время не понял. Зелен еще был, да и в лица глядел мимоходом…

Мы шли по самой длинной улице нашей деревни, с одного конца на другой. Я и брат мой до этого наезжали в родной дом по отдельности, давно уже не видели друг друга и теперь, заговорившись, невольно прибавляли шагу и часто оставляли мать далеко позади.

Встречных попадалось много. Кто-то нас еще помнил, кто-то узнавал тут вот, прямо на ходу. Да и все, пожалуй, глядели на нас с интересом. Рослые, плечо в плечо, очень похожие, загорелые, мы с братом шли в белых рубашках с закатанными рукавами, в отглаженных брюках. Это был обычный интерес к новым людям, да еще молодым, празднично одетым в самый разгар страды.

Спохватившись, мы останавливались и ждали мать. Она покорно спешила к нам мелкими шажками. И не говорила ведь ничего, не укоряла — наоборот, вся так и светилась из-под темного, уголочком накинутого на голову платка. Мы расступались и брали ее в середину. Конечно, мы все равно переговаривались между собой. Переговаривались поверх ее головы: она ведь у нас маленькая, даже до плеч далеко не достает. Так некоторое время и шли рядышком: два здоровых парня и сухонькая старушка посредине. Вот сейчас-то — я хорошо это помню — на нас смотрели совсем по-другому, пристальнее. Замедляя шаг, останавливались, оглядывались вслед. Простой интерес сменился новым чувством. Во взглядах встречных было любование и удивление.

КАМЕНЬ В БОРОЗДЕ

Блеклый лист тополя прилег па порыжелую траву. Широкий лист с узловатыми прожилками… Он напомнил руки отца, натруженные руки с буграми вздувшихся вен.

И дом, и конюшня, и баня в огороде сработаны этими руками. И сейчас еще под навесом рядом с граблями и деревянными вилами заткнуты за черемуховые скобы ладные плотницкие топоры.

Я сидел и следил за листьями. Они падали и падали на траву, на серую плиту песчаника, косо лежащую в борозде. Я знал этот щербатый от ветров и дождей камень, случайно оставшийся от фундамента. На нем школьником, иступив отцовское зубило, я высек свое имя и год рождения. Потом, приехав как-то в отпуск, я увидел рядом цифры еще одного года и инициалы младшего брата.

Кажется, давно ли это было? Вот так же осыпались листья. Я вышел сюда покурить: еще стеснялся в открытую при отце. А он неслышно подсел рядом, уже сухонький и меньше ростом, положил руку на плечо:

— Кури, Евгений. Тебе ведь скоро восемнадцать…

Без потачки растил нас отец, наказывал: «Попробуйте у меня до семнадцати лет куревом баловаться или за стопкой тянуться! Узнаю — голову оторву!» Крутой был нравом и до работы жадный. Выпивши, любил наставлять нас: «Умирать собирайся, а хлеб-от сей…»

Я снова глянул на усыпанный жухлой листвой камень. Чуть видный в заросшей борозде, он походил сейчас на старую могильную плиту. И мне вдруг захотелось смахнуть печальные листья, положить его на видное место.

Нагнувшись к камню, я раздвинул траву. А потом опустился на корточки и легонько, чуть прикасаясь к шершавой поверхности пальцами, стал гладить его. На том месте, где раньше не было ни цифр, ни букв, я увидел неглубоко процарапанное: «Сережа…» Сын.

Я не стал переносить плиту. Просто присел рядом. Пальцы машинально скользили по неровным бороздкам букв. Было тихо. Время от времени с веток срывались листья и с шуршанием опускались на траву.

И там, где они отделялись, на коре оставались маленькие, чуть приметные бугорки — будущие почки.

ПАРУСНИК

Вечерний апрельский ветер пахнул мокрой парусиной и водорослями. По водосточным трубам, по обшитым железом карнизам звонко тенькала капель. Словно кто-то маленький и невидимый, радуясь концу вахты, отбивал склянки. Я затосковал, стал думать о море…

Вздрагивает мертвой зыбью «труба ветров» — Ирбенский пролив. Я пробираюсь по обледенелой палубе гидрографического судна к трапу на ходовой мостик. Там, в рубке, мой друг Ефим Матвеев, для меня просто Фыма, или Фымка. Он измотан бессонной вахтой. Надо сменить его. А я все скольжу, поднимаюсь и падаю и не могу добраться до трапа. И издали сквозь непогоду подмигивает одноглазый великан — маяк с мыса Колка…

Назад Дальше