Он много знал таких похорон, все они были однообразны, и рассказывал он их всегда скучно, всегда так, как будто думал о другом, более значительном и глубоком. Смотрел в окна. Стёкла их снаружи покрыты пылью, закопчены дымом пароходов, сквозь их муть видна тёмная вода Волги, заставленной пристанями, баржами. Всюду на берегу - горы товаров, ящики, бочки, мешки, машины. Шипят и свистят пароходы, в воздухе - облака дыма, на камнях набережной - тучи пыли, сора, лязг и грохот железа, крики людей, дребезжат телеги, непрерывно идёт жизнь, гудит большая работа.
А один из людей, которые, создав эту суетливую, муравьиную жизнь, из года в год расширяют и углубляют её напряжение, - смотрит на свою работу сквозь грязное стекло равнодушным взглядом чужого человека и задумчиво повторяет:
- Не сразу... не вдруг...
О работе он говорил много, интересно, и всегда в его речах о ней звучало что-то церковное, сектантское. Мне казалось, что к труду он относится почти религиозно, с твёрдой верой в его внутреннюю силу, которая со временем свяжет всех людей в одно необоримое целое, в единую, разумную энергию, - цель её: претворить нашу грязную землю в райский сад.
Это совпадало с моим отношением к труду; для меня труд - область, где воображение моё беспредельно, я верю, что все тайны и трагедии нашей жизни разрешатся только трудом и только он осуществит соблазнительную мечту о равенстве людей, о справедливой жизни.
Но скоро я убедился, что Бугров не "фанатик дела", он говорит о труде догматически, как человек, которому необходимо с достоинством заполнить глубокую пустоту своей жизни, насытить ненасытную жадность душевной скуки. Он был слишком крупен и здоров для пьянства, игры в карты, был уже стар для разврата и всякого хлама, которым люди его стада заполняют зияние своей душевной пустоты.
Однажды в вагоне, по дороге в Москву, ко мне подошёл кондуктор и сказал, что Бугров просит меня к нему в купе. Мне нужно было видеть его, я пошёл.
Он сидел, расстегнув сюртук, закинув голову, и смотрел в потолок на вентилятор.
- Здорово! Садитесь. Вы что-то писали мне о босяках, не помню я...
Дмитрий Сироткин, пароходовладелец, старообрядец, кажется "австрийского согласия", впоследствии - епископ, нижегородский городской голова, издатель журнала "Церковь", умница и честолюбец, бойкий, широкий человек, предложил мне устроить для безработных дневное пристанище - это было необходимо того ради, чтоб защитить их от эксплоатации трактирщиков. Зимою из ночлежного дома выгоняли людей в 6 часов утра, когда на улицах ещё темно и делать нечего, "босяки" и безработные шли в "шалманы" - грязные трактиры, соблазнялись там чаем, водкой, напивали и поедали за зиму рублей на шестьдесят. Весною, когда начиналась работа на Оке и Волге, трактирщики распоряжались закупленной рабочей силою, как им было угодно, выжимая зимние долги. Мы сняли помещение, где люди могли сидеть в тепле, давали им порцию чая за две копейки, фунт хлеба, организовали маленькую библиотеку, поставили пианино и устраивали в праздничные дни концерты, литературные чтения. Наше пристанище помещалось в доме с колоннами, его прозвали "Столбы", оно с утра до вечера было набито людьми, а "босяки" чувствовали себя подлинными хозяевами его, сами строго следили за чистотой, порядком.
Разумеется, всё это стоило немалых денег, и я должен был просить их у Бугрова.
- Пустяковина всё это, - сказал он, вздохнув. - На что годен этот народ? Негодники все, негодяи. Вон они даже часов не могут завести у себя.
Я удивился.
- Каких часов?
- В ночлежном у них часов нет, времени не знают. Испортились часы там...
- Так вы велите починить их или купите новые.
Бугров рассердился, заворчал:
- Всё я да я! А сами они - не могут?
Я сказал ему, что будет очень странно, если люди, у которых нет рубах и часто не хватает копейки на хлеб, будут, издыхая с голода, копить деньги на покупку стенных мозеровских часов.
Это очень рассмешило его, открыв рот и зажмурив глаза, он минуты две колыхался, всхлипывая, хлопая руками по коленям, а успокоясь, весело заговорил:
- Ох, глупость я сморозил! Ну, знаете, это со мной бывает, - вдруг вижу я себя бедным и становлюсь расчётлив, скуп. Другие из нашего брата фальшиво прибедняются, зная, что бедному - легче, душе свободнее, с бедного меньше спрашивают и люди и бог. У меня - не то: я начисто забываю, что богат, пароходы имею, мельницы, деньги, забываю, что впрягла меня судьба в большой воз. В душе я не скуп, деньгами не обольщён, просят - даю.
Крепко вытер платком мокрый глаз и продолжал задумчиво:
- А бывает, хочется мне в бедном трактире посидеть и чаю со ржаным хлебом попить, так чтоб и крошки все были съедены. Это бы можно понять, если б я когда-то бедность испытал, но я родился богат. Богат, а - есть охота милостыню попросить, самому понять, как туго бедность живёт. Этого фокуса я не понимаю, и вам, наверное, не понять. Эдакое, слышал я, только у беременных баб бывает...
Отвалясь на спинку дивана и закрыв глаза, он тихо бормотал:
- Капризен человек... чуден! Вот Гордей Чернов бросил всё своё богатство и дело на ходу, - в монастырь сбежал, да ещё на Афон, в самую строгость. Кириллов, Стёпа, благочестиво и мудро жил, скромен и учён, до шести десятков дожил, - закутил, поставил себя на дыбы, как молодой гуляка, на позор и смех людям отдал. "Всё, говорит, неправда, всё - фальшь и зло, богатые - звери, бедные - дураки, царь - злодей, честная жизнь - в отказе от себя!" Да. Вот - Зарубин тоже. Савва Морозов, большого ума человек, Николай Мешков - пермяк, с вами, революционерами, якшаются. Да - мало ли! Как будто люди всю жизнь плутали в темноте, чужими дорогами и вдруг видят: вот она где, прямая наша тропа. А - куда тропа эта ведёт однако?
Он замолчал, тяжко вздохнув. За окном, в лунном сумраке, стремительно бежали деревья. Железный грохот поезда, раздирая тишину полей, гнал куда-то тёмные избы деревень. Испуганно катилась и пряталась в деревьях луна, вдруг выкатывалась в поле и медленно плыла над ним, усталая.
Перекрестясь, Бугров сказал угрюмо:
- У нас, в России, особая совесть, она вроде как бешеная. Испугалась, обезумела, сбежала в леса, овраги, в трущобы, там и спряталась. Идёт человек своим путём, а она выскочит зверем - цап его за душу. И - каюк! Вся жизнь - прахом, хинью. Худое, хорошее - всё в один костёр...
Он снова перекрестился, зажмурясь. Я стал прощаться с ним.
- Спасибо, что зашли! Вот что - приходите-ка завтра, в час, к Тестову в трактир, пообедаем. Савву позовите - ладно?
Когда Савва Морозов и я пришли к Тестову, Бугров уже сидел в отдельном кабинете у накрытого стола, два официанта в белом, как покойники в саванах, почтительно и молча суетились, расставляя тарелки с закуской. Бугров говорил одному из них, называя его по имени и отечеству:
- Дашь мне вино это рейнское - как его?
- Знаю-с!
- Здорово, Русь, - приветствовал он нас, а Морозов, пожимая ему руку, говорил:
- Пухнешь ты, Бугров, всё больше, скоро тебе умирать...
- Не задержу...
- Отказал бы мне миллионы-то свои...
- Надо подумать...
- Я бы им нашёл место...
Согласно кивнув головою, Бугров сказал:
- Ты - найдёшь, честолюбец! Ну-тко, садитесь!
Савва был настроен нервно и раздражённо; наклонив над тарелкой умное, татарское лицо, он торопливо, дробной речью, резкими словами стал передавать рассказ какого-то астраханского промышленника о том, как на Каспии истребляют сельдь, закапывая в песок берегов миллионные избытки улова.
- А из этого можно бы приготовить прекрасный удобрительный тук, рыбью чешую превратить в клей...
- Всё ты знаешь, - вздохнув, сказал Бугров.
- А вот такие, как ты, сидят идолами на своих миллионах и ничего не хотят знать о нуждах земли, которая позволяет им сосать её. У нас химическая промышленность не развита, работников для этого дела нет, нам необходимо устроить исследовательский институт химии, специальные факультеты химии нужны... А вы, дикари...
- Ну, начал ругаться, - примирительно и ласково сказал Бугров. - Ты ешь, добрее будешь!..
- Есть - выучились, а когда работать начнём?
Бугров попробовал вино, громко чмокнул и заговорил, глядя в бокал:
- Очень много ты, Савва, требуешь от людей, они от тебя меньше хотят. Не мешал бы ты им жить.
- Если б им не мешать, они бы и по сей час на четырёх лапах ходили...
- Никогда мне этого не понять! - с досадой воскликнул Бугров. Помыслили праздные люди: откуда человек? Решили: от обезьяны! И - радуются!
С удивлением и горечью он спросил:
- Неужто ты веришь в эту глупость? Да - ведь если б это и правда была, так её надо скрыть от людей.
Савва взглянул на него прищурясь и - не ответил.
- По-моему, человека не тем надо дразнить, что он был скот, а тем, что был он лучше того, каков есть...
Морозов усмехнулся, грубо отвечая:
- Что ж, - помолодеет старуха, когда ты напомнишь ей, что она девкой была?
Ели нехотя, пили мало, тяжёлое раздражение Морозова действовало подавляюще. Когда принесли кофе, Бугров участливо спросил:
Морозов усмехнулся, грубо отвечая:
- Что ж, - помолодеет старуха, когда ты напомнишь ей, что она девкой была?
Ели нехотя, пили мало, тяжёлое раздражение Морозова действовало подавляюще. Когда принесли кофе, Бугров участливо спросил:
- Ты что, Савва? Али плохо живёшь? На фабрике неладно?
Круто повернувшись к нему, Морозов заговорил тоном старшего:
- У нас - везде неладно: на фабриках, на мельницах, а особенно - в мозгах!
И начал говорить о пагубном для страны консерватизме аграриев, о хищничестве банков, о том, что промышленники некультурны и не понимают своего значения, о законности требований рабочих и неизбежности революции.
- Разгорится она преждевременно, сил для неё - нет, и - будет чепуха!
- Не знаю, что будет, - задумчиво сказал Бугров. - Жандарм нижегородский, генерал, дурачок, тоже недавно пугал меня. Дескать - в Сормове, на Выксе и у меня на Сейме - шевелятся рабочие. Что ж, Савва Тимофеев, ты сам говоришь - что законно. Скажем правду - рабочий у нас плохо живёт, а - рабочий хороший!
- Ну, не так уж, - устало проворчал Морозов.
- Нет - так! Народ у нас - хороший. С огнём в душе. Его дёшево не купишь, пустяками не соблазнишь. У него, брат, есть эдакая девичья мечта о хорошей жизни, о правде. Ты - не усмехайся, - девичья! Я вот иной раз у себя на даче, на Сейме, беседую с ними, по вечерам, в праздники. Спросишь: "Что, ребята, трудно жить?" - "Трудновато". - "Ну, а как, по-вашему, легче-то можно?" И я тебе скажу - очень умно понимают они жизнь. Может, не своим умом, а - научены, книжки у них появились, листочки из Сормова... Вот - Горький хорошо знает эти дела. Деньги берёт у меня на листочки. Я даю...
- Не хвастайся, - сказал Морозов.
- Нимало! - спокойно возразил старик. - Против меня это, но я - даю! Конечно - гроши. Но, ежели и ничтожные цифры в этом деле заметны, - что было бы, если б мы с тобой все капиталы пустили в дело это?
- Вот пусти-ка...
- А - что? Соблазн в этом есть. Это будет озорство, а в озорстве всегда соблазн есть.
И, постукивая кулаком по колену Морозова, наклонясь на стуле, точно для прыжка, он продолжал:
- Конечно - озорство, когда человек отказывается от себя самого, это я понимаю! Но - ведь отказываются, полагая, что тут - святость, праведность. Я таких знаю. И, может, даже глупости некоторых - завидую. Вот Горький рассказывал, что даже князь один, Кропоткин, что ли... Эх, разве не соблазн - сбросить с себя хомут...
- Чепуха всё это, Николай Александров, - сказал Савва.
Я внимательно наблюдал за Бугровым. Он мог выпить много и не бывал пьян, а тут он выпил лишь один бокал. Но лицо его болезненно разгорелось, болотные глазки, ярко позеленев, возбуждённо блестели. И, как бы задыхаясь, он говорил торопливо:
- Издревле человек чувствовал, что жизнь - непрочна, издавна хорошие люди бежали её. Ты сам знаешь - богатство не велика сладость, а больше обуза и плен. Все мы - рабы дела нашего. Я трачу душу, чтоб нажить три тысячи в день, а рабочий - тридцати копейкам рад. Мелет нас машина, в пыль, мелет до смерти. Все - работают. На кого же? Для чего? Вот что непонятно на кого работаем? Я - работу люблю. А иной раз вздумаешь, как спичку в темноте ночи зажгёшь, - какой всё-таки смысел в работе? Ну - я богат. Покорно благодарю! А - ещё что? И на душе - отвратно...
Вздохнув, он повторил иным словом:
- Отвратительно.
Морозов встал, подошёл к окну, говоря с усмешкой:
- Слышал я эти речи и от тебя и от других...
- Святость, может, просто - слабость, да она душе сладка...
Тяжёлый разговор оборвался, оба молчали. Он вызвал у меня странное ощущение: как будто в рот и в мозг мне патоки налили. У меня не было причин сомневаться в искренности Бугрова, но я не ожидал услышать из его уст сказанное им. Да, он и до этого дня казался мне человеком, жизнь которого лишена внутреннего смысла, идёт скучно, тёмным путём, покорно подчиняясь внешним толчкам привычных забот и отношений. Но всё-таки я думал, что человеческий труд высоко оценён и осмыслен удельным князем нижегородским.
Было так странно знать, что человек этот живёт трудом многих тысяч людей, и в то же время слышать, что труд этот - не нужен ему, бессмыслен в его глазах.
Невольно подумалось:
"Так жить и чувствовать могут, вероятно, только русские люди..."
Однажды я встретил его в маленькой деревушке среди заволжских лесов. Я шёл на Китеж-озеро, остановился в деревне ночевать и узнал, что "ждут Бугрова", - он едет куда-то в скиты.
Я сидел на завалине избы, у околицы; был вечер, уже пригнали стадо, со двора доносился приторный запах парного молока. В раскалённом небе запада медленно плавилась тёмносиняя туча, напоминая формой своей вырванное с корнем дерево. В опаловом небе над деревней плавали два коршуна, из леса притекал густой запах хвои и грибов, предо мною вокруг берёзы гудели жуки. Усталые люди медленно возились на улице и во дворах. Околдованная лесною тишиной, замирала полусонная, сказочная жизнь неведомых людей.
Когда стемнело - в улицу деревни въехала коляска, запряжённая парой крупных, вороных лошадей, в коляске развалился Бугров, окружённый какими-то свёртками, ящиками...
- Вы как здесь? - спросил он меня.
И тотчас предложил:
- Айда со мною! Хороших девиц увидите. Тут, недалеко, скиток есть, приют для сирот, рукодельям девицы обучаются...
Кучер напоил лошадей у колодца, и мы поехали, сопровождаемые молчаливыми поклонами мужиков. Кланялись в пояс, как в церкви пред образом глубоко чтимого святого. Старики и старухи бормотали:
- Милостивец... Кормилец... Дай тебе господи...
И мычание коров тоже, казалось, насыщено благодарным умилением.
Проехав деревню бойкой рысью, лошади осторожно своротили в лес и пошли тёмной, избитой дорогой, смешивая запах своего пота с душным запахом смолы и цветов.
- Хороши здесь леса, сухие, комара нет, - говорил Бугров благодушно и обмахивал лицо платком. - Любопытный вы человек, вишь куда забрались! Много чего будет у вас вспомнить на старости лет, - вы и теперь со старика знаете. А вот наш брат одно знает: где, что да почём продаётся...
Он был настроен весело, шутил с кучером, рассказывал мне о жизни лесных деревень.
Выехали на маленькую поляну, две чёрных стены леса сошлись под углом, в углу, на бархатном фоне мягкой тьмы притаилась изба в пять окон и рядом с нею двор, крытый новым тёсом. Окна избы освещал жирный, жёлтый огонь, как будто внутри её жарко горел костёр. У ворот стоял большой, лохматый мужик с длинной жердью, похожей на копьё, и всё это напоминало какую-то сказку. Захлёбываясь, лаяли собаки, женский голос испуганно кричал:
- Иван, уйми собак-то, а, господи!
- Засуетилась, - ворчал Бугров, сдвинув брови. - Господ помнит! Много ещё страха пред господами живёт в народе...
Судорожно изгибаясь, часто кивая головою, у ворот стояла миленькая старушка, тёмная, как земля, она, взвизгивая, хватала руку Бугрова:
- Батюшка... принесли ангелы...
Ангелы, отфыркиваясь, били копытами по мягкой земле и бряцали сбруей.
На крыльцо выплыла дородная женщина, одетая в сарафан, и низко поклонилась, прижав руки ко грудям, за нею, посмеиваясь и шурша ситцами, толпились девочки разных возрастов.
- Величайте, дуры! - густо крикнула женщина. Девочки, стиснутые в плотный ком, нестройно запели:
Светел месяц в небеси, - светел!..
- Не надо, - сказал Бугров, махнув рукой, - который раз говорю тебе, Ефимья, - не надо этого! Здорово, девицы!
Ему ответил хор весёлых возгласов, и волною скатился со ступеней крыльца к животу Бугрова десяток подростков.
Женщина что-то бормотала; он, гладя головки детей, сказал:
- Ну, ладно, ладно! Тише, мыши! Гостинцев привёз... ну, ну. Задавите вы меня. Вот - знакомый мой, вот он опишет вас, озорство ваше...
Легонько толкая детей вперёд, он поднимался на крыльцо, а женщина вскрикивала:
- Тише, вам говорят!
Вдруг, как-то неестественно взмахнув руками, зашипела старуха, и тотчас дети онемели, пошли в избу стройно, бесшумно.
Большая горница, куда мы вошли, освещалась двумя лампами на стенах, третья, под красным бумажным абажуром, стояла на длинном столе среди чайной посуды, тарелок с мёдом, земляникой, лепёшками. Нас встретила в дверях высокая, красивая девица, держа в руках медный таз с водою, другая, похожая на неё, как сестра, вытянув руки, повесила на них длинное расшитое полотенце.
Балагуря весело, Бугров вымыл руки, вытер мокрым полотенцем лицо, положил в таз две золотых монеты, подошёл к стене, где стояло штуки четыре пяльцев, причесал пред маленьким зеркалом волосы на голове, бороду и, глядя в угол, на огонь лампады пред образами в большом киоте с золотыми "виноградами", закинув голову, трижды истово перекрестился.
- Ещё здравствуйте!
Девочки ответили ему бойко и громко, - тотчас же в дверях встала, содрогаясь, старуха, потрясла змеиной головою, исчезла, подобно тени.
- Ну, как, девушки, Наталья-то озорничает? - спрашивал Бугров, садясь за стол в передний, почётный угол.