Лимоны и синицы - Марта Кетро 3 стр.


Ночью я ходила смотреть на море – Финский залив разворачивает веером горизонт и сводит параллельные линии. Там, впрочем, оставили мало воды и всё забрали синим забором, но невозможно изменить сквозняк и луну, пока она сама того не пожелает. Поэтому чистый, ничем не пахнущий ветер, выдувал дорогу для лунного света, и кто-то из них прижигал лицо, холод или луч, точно не знаю. Я поехала, чтобы вспомнить специфическое питерское смирение, превращающее в пилигрима любого прохожего, идущего от Приморской к воде, вдоль длинных домов и пустырей. Каждый тут находится в определённом положении по отношению к ветру: идёшь ли по улице Кораблестроителей или по Капитанской, не имеет значения, существенно лишь то, по какой щеке тебя хлещут. Да и это пустое, потому что на обратном пути всё равно подставишь другую.

На этой дороге всякое «мы» неизбежно рассыпается на отдельные «я», а самое одинокое «я» неожиданно обнаруживает себя, состоящим в опасной близости. И потому здесь следует прощаться, разрывать связи, заключать союзы, произносить слова «никогда» и «всегда». Если и тут у людей не нашлось что пообещать друг другу, то и нигде не найдётся. А те, кто не расстались, имеют некоторые шансы.

Долго этого выдержать нельзя, поэтому сворачиваю во дворы, где дома покачиваются на марсианских ногах. В речке Смоленке не спят крикливые утки, похожие на тыквенные семечки. Я бы много плакала, будь у меня только одна жизнь. А так я потом окунусь в тёплое средиземноморское молоко, которое вылечит и приласкает, но сначала нужно хорошенько застыть и обжечься – даже не знаю зачем. Для выравнивания внутренних весов разве что, которые совсем сбились с толку: на одной чаше «да, но», «необходимо и страшно», на другой «нет или может быть», «хочу, но нельзя», и много мелкого мусора, подлежащего учёту, а сверху ещё бабочка перелетает, нарушая баланс. И мне иногда нужно сбросить все гирьки разом, ничего больше не высчитывать, сесть тихо и подождать, куда она выберет опуститься.

Может быть, никуда.

В декабре двенадцатого года все как-то очень серьёзно ждали конца света, а я много думала о том, как он происходит на самом деле в масштабе человеческой жизни.

Сценаристы, когда хотят показать паршивые отношения в паре, любят использовать один приём. Ночью женщина сидит на кухне и читает книжку (или лопает котлеты), и тут, почёсывая пузо, входит мужчина, открывает холодильник, достаёт кефир, отпивает, ставит на место, потом закрывает холодильник, выключает свет и уходит. И женщина так и замирает с котлетой в зубах или над книжкой. Потому что осознаёт, насколько её не видят.

Это бытовое представление о конце света.

Бывает, воплощается другой избитый сюжет: однажды человек обнаруживает, что его место занято. Это может случиться по-разному, мелко или всерьёз. Просыпаешься, а твой аккаунт взломан, там уже хозяйничают и отвечают на комментарии. Или видишь на фотографии, где по всем признакам должен быть ты, красуется другой, и его обнимают руки, которые всегда обнимали тебя. Или подходишь к двери своей квартиры и слышишь, как внутри кто-то беззаботно смеётся твоим голосом. И тогда ты узнаёшь, что у тебя больше ничего нет.

Это не конец света, но большой в нём перерыв.

А ещё случается, что никто вроде не обижал и не обирал, но ты сам теряешь своё место и перестаёшь видеть себя. Будто «я» только что вышло, вроде даже край пальто лишь секунду назад ускользнул с границы зрения. Осталось невнятное «третье лицо», потерявшее имя и цвет глаз. Тут даже пьяный врач не нужен, чтобы сказать – тебя больше нет.

И если в первых двух случаях человек иногда пытается подпрыгивать и кричать «я здесь, посмотрите на меня», тут не перед кем скакать.

Далее варианты. Может случиться состояние, много лет назад увиденное мною на выставке Сары Мун. Серия фотографий о девочке, которую сначала плохо любили и мало радовали, а потом она вышла замуж за Синюю Бороду. И где-то в промежутке висела размытая карточка, подписанная фразой «и тогда она отчаялась». Не помню, что было на ней, потому что отчаяние не фиксируется ни на бумаге, ни во времени. Оно длится и не проходит. Это и есть окончательный конец света.

Но можно попытаться, можно пуститься в путь, найти беглое «я», воссоединиться с ним и стать целой. Не факт, что получится, но это движение, это похоже на жизнь.

Только придётся всё изменить.

Винтажные шарики тоньше скорлупы и бьются до невозможности драматично – с тончайшим вскриком распадаются на узкие ломкие пластинки, в каждой из которых заключено немного света от лампы, и кажется, будто что-то сияющее погибло и теперь угасает. И, складывая осколки на совок, я не выдерживаю и говорю: меньше трагедии, в самом деле. Уж я-то знаю цену аффектированным жестам. Тебе сколько лет – пятьдесят, шестьдесят? а будто подросток: раз – и насмерть, и мир на куски. Такие мы прям нежные!

Выбрасываю в пакет и понимаю всю идиотичность своих претензий. Во-первых, к шарику. А во-вторых, он в самом деле разбился.

Хорошо, что у меня их много.

Разговариваем иногда в Сети. Я почему-то с ним расслабляюсь и просто пишу необходимые слова подряд. «Не знаю, как на вашем краю Москвы, а у нас на северо-западе весна и крокусы расцветают, выламывая асфальт, – вру беззастенчиво, он не приедет проверить. – Скоро рассыплюсь на тридцать одну маленькую марту, каждая будет ростом в два дюйма и весом в полтора с лишним кило. Пустила в рот волосатого мужчину, он обжился и командует моими зубами, и я иногда спрашиваю тревожно – что? что? – а он говорит, там уже лучше, осталась одна семёрка».

Деликатно пишу ему март, потому что человеку трудно зимовать, хоть и сказано в календаре, и не нами, а тем, кто выше, «весна будет», но сердца не хватает поверить. И мужчине, который много работает, иногда нужна посторонняя безмозглая птичка на плечо, а я как раз такая. И хорошо, чтобы потом улетела, не нагадив, хотя это к деньгам. Птичьим языком говорю я с ним, и никогда – человеческим. Кажется, если только позволю себе, тут же какая-то ценная сущность отделится от меня, вытянет долгую руку и станет трогать его лицо, не разбирая, где глаза, где губы, где нос, с одинаковым вниманием; и нашепчет ещё что-нибудь такое лишнее, а этого нельзя.

Нельзя даже пальцем погладить имя в айпаде, от этого выйдет клик, и откликнется, а что мне сказать ему, кроме как «все мои марты уже спят в душных коробках из-под конфет «Комильфо», и вы, пожалуйста, спите, скоро и у вас проклюнутся крокусы, хоть вы и не знаете, что это за цветок, а это, милый друг, шафран».

Три авитаминозных настроения

Без витамина D

Иногда сердце бывает таким цепким, что отрывается от земли вместе с кусками взлётной полосы. Сидишь, думаешь, то ли на шасси должна остаться кровь, то ли в грудной клетке асфальтовая крошка. Дождь бежит по стеклу горизонтально, сначала хвостатыми шариками, как стадо сперматозоидов, потом полосами, похожими на график. Может, он описывает всё, что происходило со мной: зубчик этот – один давний поцелуй в плечо, а вот я уснула; тут шла по берегу, набрала полные карманы камней, как Вирджиния Вульф, захотела сравнить белый песок, средиземный и североморский, но оказалось, один уже позабыла (надо же, а полагала, что он не выводится ни из кроссовок, ни из памяти). Это лезла на колокольню, боялась замёрзнуть, но чем ближе к небу, тем теплей, – жаль, на земле в это поверить невозможно. А там смеялась много, со мной бывает редко, поэтому и записалось. Вот… о, да мы выкарабкались из молока, взбили масло, оттолкнулись и уже летим в солнце, линии на стекле высыхают и жизнь исчезает вместе с ними, – если это была она.

Скоро иней ляжет, обед принесут, а потом самолёт сядет, и дождь другой страны нарисует мне следующую жизнь.

Но дождя не случилось.

Без C

Устойчивое выражение, написанное с ошибкой, оказывается, более правда, чем написанное без: «что не́ делается, всё к лучшему».

Бывает, уже почти, наверное, почти да, да – осталось только воплотить созревшее решение. А потом случается пустячок, зажигается ночник в тёмном углу, высвечивая детали, которые всегда были, просто ты о них не знал.

И тогда остаётся только пожать плечами: не сделано – и к лучшему, и хорошо.

Без Е

В ванной такой свет, что в зеркале показывают драматическое лицо, и я выгляжу многозначительно, даже когда чищу зубы. Всё больше чувствую себя актрисой из немого фильма, пахнущей пижмой и киноплёнкой. Она и в бабушки не годится никому из живущих, потому что уже пятьдесят лет как померла, но люди от-чего-то тревожат ее, пишут письма, дрочат на линялые фотографии, ревнуют и даже мстят. Зачем нужно побеждать эту исцарапанную тень, что такого вы сумеете ей сказать или сделать, чтобы она допустила на лице другие чувства, кроме картинной экзальтации? Она всегда лишь распахивает глаза, соглашаясь разжимать губы только для улыбки и поцелуя.

Есть маленькая надежда, что для неё где-то существуют бесцветные киношные луга, по которым она непринужденно бегает в белом платье – с зонтиком, сумочкой, шляпкой и собачкой, умудряясь ничего не ронять и не пачкаться.

Сама она верит в некую версию реальности, в которой однажды снимет декольтированный пеньюар, чулки, сотрёт краску с век и рта, и почти сольётся с полотном экрана; сядет в некрасивую позу и станет есть с газеты жареную рыбу и картофель.

Но вероятней всего, нет для неё ни смерти, ни жирных пятен на футболке, а есть только большая коробка, устланная шелковистой бумагой. Там она хранит себя в виде бобин целлулоидной ленты и выцветших листов сценария, в виде мёртвой фарфоровой куклы, в виде пыли и сухой травы. Там она дремлет и смотрит сны о растоптанных башмаках и кухонных запахах, о синяках на бедре и об орущем младенце, о деньгах, которых вечно не хватает. Надо же, думает, – жизнь.

Цели у меня бывали разные, но в общем всё развивается примерно так:

Я Вдруг Понимаю. Всякий раз что-то новое, но укладывающееся в схему «счастье – это…».

Как Тель-Авив – это вечерний Кинг Джодж, покрытый кувшинками прудик на площади Бялик и самый край деревянного настила, идущего вдоль северной стоянки яхт. Раз за разом я прилетала одним и тем же рейсом, проходила забавный в своей серьёзности пограничный контроль, ловила такси и ехала в город; преодолевала языковой барьер с очередным квартирным хозяином, мельком осматривала новый дом, бросала вещи, надевала на голое тело простенькое платьишко из летней коллекции одного безумного француза и убегала. Меняла деньги и пополняла телефонную карту в определенной лавочке на Алленби, а потом, покрутившись на рыночной площади, шла, наконец, поглядеть на кувшинки и старую мэрию. А потом сразу к морю, обогнуть яхты, пройти по узкому качающемуся языку до самого конца. Там стоит чёрный полицейский катер, на него лезть не надо, а нужно лечь на доски и смотреть на море и на огни. Вот это и будет Тель-Авив, и он уже состоялся, что бы там ни происходило в течение следующего месяца, хоть ракетные обстрелы или другие какие страсти.

Итак, возвращаясь к целеполаганию: однажды я вдруг понимаю, что счастье – это сидеть у моря с ноутбуком и работать. На волнорезе на пляже Буграшов есть одно место, куда добивает открытый вайфай 908, следовательно, там и должно происходить счастье. Разумеется, в ноябре или марте, потому что эти месяцы в Москве невыносимы.

Итак, я вижу цель, знаю место и время, и что может быть проще? Заработать кучу денег, снять квартиру и порешать организационные вопросы, чтобы освободить месяц жизни. Потом прилететь, проделать вышеописанный ритуал и приземлиться уже окончательно. Отоспаться.

И наступает день, когда я надеваю очередное правильное платье, беру воду, флисовое одеялко и отправляюсь делать счастье. Сажусь на единственно возможное место, открываю ноут и понимаю, что работать тут совершенно невозможно – солнце зверское, экран чёрен даже на максимальной яркости.

Закрываю ноут. Я добилась своей цели – но есть нюансы.

И всё у меня так.

У Линор Горалик есть рассказ «Панадол», состоящий из одной фразы: тогда он пошел в спальню и перецеловал все ее платья, одно за другим, но это тоже не помогло.

Хорошо бы написать историю «шкаф Джонатана» – вчера, когда я развешивала одежду, я много об этом думала. Джонатан сейчас в Таиланде, и у меня есть его славная квартира с белыми стенами, и его шкаф, в нём теперь висят семь моих платьев, а я хожу в синем махровом халате, в который он обычно одевает своих девочек. Мои платья слишком длинные для мужского шкафа, они заняли его весь, и я подумала, что это понятная иллюстрация женского вторжения. С небольшой сумкой ты приходишь к одиночке в его квадратную белую комнату и распыляешь там вещи, запахи, цветы, привычки, мягко корректируешь его правила, потихоньку заменяя их на свои. Вместе с тобой в его жизни появляется много цвета, и это поначалу совершенно прекрасно. И потом очень трудно себе объяснить, отчего он однажды собирает твои вещи в три чемодана и вызывает такси. Или сама вызываешь такси, а он потом перецеловывает все твои платья, если ты, конечно, их оставила.

Ещё недавно я серьёзно думала о том, возможны ли отношения без экспансии, территориальной или эмоциональной. Но постепенно поняла, что вопрос вообще не в этом. Всё сводится к обыкновенной любви, к свирепой пошлости о «тех единственных»: либо ты находишь человека, с которым взаимное врастание не будет подавляющим или разрушительным, либо нет. Тот, кто не нашёл, будет много говорить о невероятной роскоши одиночества. Но если его только поманить близостью, которая не душит, а дополняет, которая позволяет то скользить, не задевая, то совпадать полностью – о, как радостно он изменит взгляды на жизнь, как быстро соберёт свою небольшую сумку, как легко поверит, что можно занять «шкаф Джонатана» и наконец-то стать счастливым.

Пытаешься, бывает, съязвить или пошутить, и вдруг слова сами собой складываются во что-то, похожее на правду, хотя таких амбиций сроду не было. Правда – скучнейшая вещь, «ничто не достаётся так дёшево и не ценится так дорого», как очевидные сентенции; это лёгкий способ поразить в самое сердце неумного мужчину и восторженную женщину. И потому всякий раз я испытываю некоторую неловкость, когда под кокетливым кружевным платьицем обнаруживаю чёрные панталоны с начёсом.

Я тогда сказала, душа моя, дома не бывает, это всё выдумка женщин – сказала, вскинув лёгкие виртуальные ручки ему на плечи, я становлюсь ужасно нахальной, когда лишаюсь тела. Давно хочу положить ладонь сюда, на затылок, потому что здесь столько усталости, сказала я, или нет, конечно, не сказала, это уже как-то совсем жалко, уже и не панталоны, а лифчик с пуш-апом. Такое можно только настоящим живым, если разрешат, иначе получается, как в Песне Песней: левая моя рука на шее у него, чуть выше линии роста волос, а правой я медленно-медленно достаю кошелёк из кармана его, и потолки над нами – кипарисы.

И сразу, прочирикав голубиную глупость, я поняла, что так оно и есть; что бездомность – это естественное состояние человеческого вещества, но женщины лгут, создавая иллюзию дома, чтобы мужчинам было куда возвращаться.

Чтобы они приходили, устраиваем мы гнёзда – со свечами ли, с пирожками; с пушистыми халатами или с чулками на резинке (может ли быть что-нибудь глупее? – может. Не вить гнёзд). С большими кроватями и матрасами на полу; с тёплой лампой в углу и бумажным фонарём на стене; с любовью, ладонями на затылке, с чашками, метко пущенными в стену, туда, где всё равно уже пятно; с тумбочкой для денег и вечным ремонтом, с субботними цветами и вечерними котлетами.

Но дома эти – на льдине, плывущей в теплеющем течении, и пусть он лучше смотрит ковёр или телевизор, чем вглядывается в сизую толщу вод; про глубину и конечность стоит помнить только нам. Только женщина точно знает, откуда берутся новые люди и куда они потом уходят; ноль мистической одарённости и сплошная физиология, никаких иллюзий об отсроченной старости и жизни вечной, поэтому ложе у нас – зелень, и крыши домов наших – менты, а не кедры.

А если мужчина всё-таки бездомен, то значит у его женщины плохая магия или вовсе нет женщины, – но это не катастрофа совсем, не беда и не личная его трагедия. Это он просто догадался.

И ещё подумала я, что уж если женщина бездомна, то она пропала. Потому что её-то обмануть некому.

Женщины без роду-племени легко вычисляются по тому, как, рассказывая о путешествиях, они говорят о своём зеленщике, у которого всегда берут корзинку клубники, о любимом кафе, где обычно завтракают, и называют имя бармена, делающего самый правильный лонг-айлэнд на побережье – даже если их жизни в том городе была всего неделя. Они мгновенно и, кажется, несколько нервно обзаводятся постоянными местами и короткоживущими привычками, и не из жадности присвоить как можно больше чужого хорошего, а от желания стабильности, которая отсутствует в их настоящем быте. У такой женщины чаще всего нет подлинной семьи и дома, зато очень много ответственности.

Помня об этом, я не спрашиваю, как зовут продавца сыра, который раз в три дня продаёт мне камамбер из коровьего молока и кусочек чего-нибудь ещё на его вкус. Он такой же «мой», как эта белая квартира с четырёхметровыми потолками, как определённый камень волнореза на Буграшов-бич, на котором, я знаю, ловится нитевидный пляжный вайфай, как местный мальчик или кот, временно назначенный на позицию друга. Все они могут сколько угодно убеждать меня в своей неизменности: запахами, теплом, словами или пушистостью, – но я всё время вижу это пространственное искривление, такую прозрачную гибкую плоскость, на которой существую я, не встроенная в их естественную жизнь. Можно играть, что я Серебряный Сёрфер, Silver Surfer, инопланетянин и супермен, который скользит, а можно назвать это не пришей кобыле хвост, неважно.

Назад Дальше