И потом я долго пыталась представить, как проводят свои дни люди с единственной жизнью. Знать, например, что ты никогда не сменишь имени, лица и профессии. Всегда жить в одной и той же стране с одним и тем же человеком. Точно представлять, когда у тебя за окном начнётся зима, а когда лето, и быть обреченным на последовательное течение сезонов. У меня в этом году было несколько вёсен в разных странах. Это не для того, чтобы соблюсти высокое качество потребления, просто неизбежного я боюсь больше, чем перемен. С тех пор, как я осознала, что живу в государстве, которое всегда готово меня предать, мне с ним тяжело, но я могу уехать и временно о нём не думать. А что, если бы не могла, и эти новости были моей единственной реальностью?
И если бы у меня было ровно одно счастье, как бы я держалась за него, как бы плакала, расставаясь. Сейчас мне на плечи садятся разные птицы, и сама я сажусь на разные плечи, ветки и провода, и сколько бы ни было счастья здесь и сейчас, я могу себе позволить это потерять. Когда бы я пела иногда томным женским баритоном, это был бы романс «две верных подруги, лёгкость и подлость» – потому что в свободе много вероломного, если ты не птица, а плечо, ветка или провод. Сама-то я связалась бы с человеком, который говорит «ты моя радость, но я могу позволить себе тебя потерять»? Да к чёрту пошёл такой человек, я считаю.
И как оно – быть тем, кто не может ничего потерять, ни земли, ни любви, ни жизни?
Не знаю, сколько ни думала, одно только понимаю – я бы много плакала тогда.
На прошлой неделе я ходила смотреть на реку и на танки, а вчера спешила на встречу, но едва не опоздала, потому что около метро сносили дом, и я застряла: очень хорошо глазеть, пока ковш отгрызает и роняет куски. А около восьми вечера я стараюсь оказаться в Александровском саду, чтобы поглядеть, как снимают караул у Вечного огня, при этом стоять нужно у грота, там видно бытовую часть ритуала и что у самого маленького солдата фуражка сползает на нос. Если беспристрастно описывать мой образ жизни, хватит и двух глаголов – «ходила смотреть», ничего интересней со мной не бывает. Хожу много, вижу меньше и хуже, но если что удаётся разглядеть, то моё. Вдаваясь в детали, можно добавить к описанию ритм, заданный чьей-нибудь фразой, который вмешивается в мои скромные мысли и распугивает рыбок. Сейчас, например, «элоиза в ответ абеляру спасибо отче/ я могла бы сама но у вас получилось четче/ я вчера у часовни для вас собрала ромашки/ потому что другого подарка найти не в силах/ жалко мать-аббатисса нашла в рукаве рубашки/раньше было их больше но не таких красивых». [1]И каждый раз, когда я пытаюсь сказать что-нибудь важное, мне быстро становится понятно, что событие моё помещается в этот ритм, или в суть, или в слог, отсутствующий в последней строчке. И я, промолчав, целу́ю очередную рыбу в нос и отпускаю опять плавать, а то она уже начинает хлопать ртом, пока я тут соображаю. Да я сама настолько в него поместилась, что даже цитирую здесь с опаской, потому что ШОК! она рассказала о себе всё! теперь будет скандал, тут же расписано подробно и актуально, как в газете.
Хотя на самом деле у меня нет ромашек, только серёжки, зато очень нежные. Ломкая ива в парке пороняла ветки во время бури, и в то время, когда вся Москва пряталась от аллергии, я притащила домой стакан пыльцы. Но в целом, вы же видите – опять! – единственная моя новость целиком про то, что раньше было их больше, но не таких красивых.
Я теперь могу сравнивать вёсны, потому что месяц наблюдала развитие процесса у моря, а теперь здесь. И должна сказать, это две совсем разные весны; у них ветер до самого последнего момента сохраняет острую прохладную ноту, а потом сразу зацветают апельсины и делается жара; а у нас воздух довольно быстро превращается в тёплое молоко, выданное за общую вредность погоды. И всё происходит примерно как с давним любовником, которого не видела полгода или дольше. Попадается на глаза письмо или фото, и даже не вспомнить, что я в нём нашла, весь скучный и с ошибками. А потом идёшь ранним вечером, переулки пусты, голые ветки почти растворяются в сильно разбеленном синем кобальте, зато отчётливо отражаются в лужах, и сама норовишь растаять в тёплом сером молоке, добавив ему немного розового. И сразу вспоминаешь всё, зачем любила, рвалась увидеть и почему он ближе, чем любой другой. Дурацкий город, хороший.
Вообще их было четыре – в Европе, на Северном Кавказе, в Тель-Авиве и московская. Но вторую я не успела толком осознать, поэтому считаю три – три моих времени в этом году случились у меня, а могло и больше. Нетрудно устроить свою жизнь так, чтобы видеть белые цветы, когда захочешь, а не когда положено по родному календарю. Просто мало кто на этом сосредотачивается, обычно человеческие цели лежат чуть в стороне – в области любви и дела. Но когда путешествуешь в поисках белых цветов, всё обычно как-то само устраивается. Люди не в состоянии спокойно смотреть на Паганеля, выслеживающего вооон ту бабочку: пока он подкрадывается, его успевают похитить, продать в рабство, выкупить и возместить моральный ущерб – а он тем временем наконец-то приближается к цели настолько, чтобы понять, что это не бабочка, а цветок. И его весёлое изумление будет тем единственным переживанием, о котором он захочет рассказать в конце путешествия.
Я теперь знаю, чем отличается наша весна от всех прочих, и это стоит записать.
В Тель-Авиве она ощущается, как изменение погоды от нормальной к хорошей. Очень красиво, душисто и страстно, но пафоса в этом не больше, чем в ежеквартальной премии. Иное дело в России. У нас, понимаете ли, никто не уверен, что весна действительно наступит. Вроде бы накоплены некоторые эмпирические материалы, позволяющие нам надеяться, но веры – веры нет. Никому не гарантировано дожитие до тёплой земли, клейкой зелени и цветущих вишен. В Европе, там всё очень нежно, но они точно знают. Мы – нет. Мы, скорей, знаем обратное, всю зиму вынашивая в груди кусочек ледяной безнадёжности. С нею прекрасно можно жить, праздновать мартовские вьюги, играть в апрельские снежки, и вообще быть позитивным – но она есть. И потом каждый раз, всегда внезапно, ты выходишь со своим маленьким холодным бременем на улицу, смирный и в целом довольный, – и ловишь ветер, запахи и цвета, – и лёд в тебе взрывается, режет острыми краями, высвобождает тоску, которая, оказывается, была внутри, а ты и не знал, что её столько. И тут-то весна.
Жизнь из кусочков
Настало время собирать из кусочков новую женщину. Я прочитала, что в Шаббат не следует лепить снеговиков: «Все, что сцепляется часть с частью и становится единым целым, похоже на постройку, а строить в Шаббат, разумеется, нельзя». Фигурки из «Лего», впрочем, складывать можно, потому что их потом разбирают, снеговики же покрываются льдом и упрочняются. Наверняка и пазлы можно собирать, если потом разломать, а если играешь на айпаде, главное, не сохранять потом картинку.
Мою жизнь тоже можно собирать в Шаббат из отдельных фрагментов, она всё равно чуть позже рассыплется.
Например, кусочек из Майами я нашла в последний день, перед выездом в аэропорт, когда я уже окончательно выбралась из океана и в последний раз оглянулась на воду – а в неё как раз заходил высокий чёрный парень, тонкий и длиннорукий. Он шёл по мелководью вглубь, преодолевая сопротивление маленьких волн, доходящих ему едва ли до колен; шёл ни медленно и ни быстро, без лишнего усилия; раздвигал плечами воздух и откидывал голову, поднимая лицо к небу, и был он весь – свобода.
В Тель-Авиве, в ночь перед отлётом, по набережной я гуляла и слушала, как надо мной снижаются крупные самолёты; как мартовское холодное, но всё равно тёплое море разбивается о каменный волнорез; как женщина у самой воды долго и надсадно кричит по-английски на невидимого в темноте злодея-любовника, – а я всё пыталась понять, как среди этого грохота нашлось столько покоя и столько любви для меня.
А в холодной деревенской Греции мне всё было никак, всё было зря, и что же я делала в последние несколько часов, ожидая автобуса, который отвезёт через весь Пелопоннес до самых поднебесных Афин? Я, конечно, лежала на мелкой, как рис, гальке, вжималась щекой, грудью, животом и ногами в нагретое крошево, нисколько не заботясь о том, что кожа станет, как тиснёная бумага; а спина моя в это время нечувствительно обгорала на ветру, – я знала, но зачем-то хотела привезти в Москву эти жестокие следы солнца, камней и соль Ионического моря. Чтобы кто-то мог лизнуть белёсый потёк на плече, погладить синяк, поцеловать обожженную лопатку – и убедиться, что я на самом деле не стеклянная женщина, из тех подарочных сосудов, которые наполнены дешевым вином и стоят дороже своего содержимого; нет, я вот, – исхожу жаром и кашлем, у меня до сих пор красно под коленками и на сгибе локтя.
Мне всё кажется, что в меня кто-то не верит, кто-то важный, – а ведь я есть.
В то лето всё думала: надо будет сказать, что я его люблю. Но никак не могла выбрать подходящий случай. Это бессмысленно делать в постели, там фразы ничего не стоят, после мелких ссор прозвучит жалко, во время романтических пауз при свечах – банально, а при расставании в словах нет никакого веса – на вокзале, например, чего ни ляпни, понятно, что от нервов. Иногда собиралась сказать, пока он спит, но хотелось бы обойтись без киношной дешёвки. Правильно было говорить, когда чувствовала – стоя в дребезжащем автобусе, пока рассматривала медленные улицы, вытянув шею и положив подбородок на его плечо, как это делают лошади и все маленькие влюблённые женщины. За завтраком, хотя у нас хмурые помятые физиономии, в магазинной очереди в кассу. И ещё в машине, ночью, когда мы ждали случайного человека, у меня поднялась температура под тридцать девять, и жизнь могла вести себя как угодно – приостановиться, закончиться совсем или пойти в любом ритме и направлении, – потому что время вовсе перестало быть, и я перестала быть, чуя только свой левый бок, которым привалилась к нему, и половину головы, и плечи, на них лежала его рука, а всё остальное онемело от озноба и жара. Я смотрела на отблески фар, пробегавших по нему, по мне, по ворсистым чехлам сидений, и думала, что вот подходящий момент, но сил же никаких нет.
Каждый раз собиралась, но потом просто улыбалась. Я очень много улыбалась ему в то лето.
Как только скажу, всё кончится. Он получит очередную звёздочку на фюзеляж, а я очередное «не ври».
Они никогда мне не верят. Они не верят, пока молчу, но у меня сохраняется иллюзия, что если сказать, всё сразу изменится: рука отпустит горло, камень свалится с печени, я отдам ответственность и освобожусь – я люблю, а ты уж делай с этим что-нибудь. Магия, которая так прекрасно действовала на меня, должна бы работать и с ними, но не работала. Чужая любовь опутывала меня с головы до ног, а из своей я не умела сплести ни силка, ни фенечки.
Раз за разом этот трюк проваливался: я протягивала подарок, а они смотрели с некоторым недоумением, как на кусок тёплого кровавого мяса, и приходилось небрежным жестом прятать его куда-то, делая вид, что это всё случайно.
Я уже точно знала, что нельзя.
Но в то лето всё-таки проговорилась, вдруг, после котлеты в маленькой забегаловке – там, кажется, безопасно было бы передать миллион баксов в бронированном чемоданчике, а не то что пойти помыть руки, по дороге потрогать его спину и сказать «я тебя люблю» – и уже не помню, что там добавить от неловкости, придурок, что ли, или балбес. Хотя понятно, кто тут был балбес – с этой минуты история начала сминаться и комкаться, как салфетка, и через месяц оказалась испорчена так, что только выбросить.
Внимательно посмотрела кино, где сорокалетняя Шер с перетянутым лицом обольщала юного Кейджа, и поняла, что мне срочно это нужно – пластику до состояния фарфоровой маски, когда можно слегка шевелить одной бровью, распахивать глаза и открывать рот, но так, деликатно, не до пломбы на седьмом.
О, как изменилась бы моя жизнь, как расцвела бы она. Я бы совсем перестала вертеть головой и оборачивалась всем корпусом. И я, наконец, смогла бы сделать и сказать всё, с чем не справляюсь из-за этого лица, которое сейчас на мне. Научусь торговаться, просить, врать и выслушивать упрёки – это первым делом. Разговаривать с пьяными соседями, ментами и тётками из окошечек.
Потом я скажу, я им каждому скажу, о чём молчала до сих пор. Это ведь такая свобода.
«Я тебя люблю» – спокойно, а не как сейчас, когда на лице при этом написано, что я приду босая по снегу, с котом и вещами, и с двумя нашими детьми (мы их ещё не родили, но как приду – сразу). Вот без этого всего – просто информировать.
И не растекаться в лужу, когда «я тебя не люблю», чтобы читалось не «прости, прости, прости, как же ты теперь будешь, я всё равно тебя не оставлю», а только терпеливая доброжелательность.
Ребёнку – «я рада, что ты есть». «У меня было столько любви к тебе, маленькому, что она до сих пор выжигает меня изнутри, потому что её больше некуда девать, тот ребёнок вырос, недополучив её, а другим она не годна» – не надо.
Маме – «спасибо». Боль, жалость, раздражение и другое всякое – не увидит.
И у меня ещё целый список такого, о чём следует говорить ровно или вообще никак: вы заврались, мне это не подходит, ты не права, брось пить, ты меня обидел, приведи себя в порядок.
Если на лбу не написано, как всё это небезразлично мне, то совсем другое дело – просто сказать. С лицом, как у Шер, я стану неуязвимой. В идеале хорошо бы ещё поправить связки, чтобы не дрожал голос, но это подождёт.
Недавно сидела в одном кабинете и шевелила пальцами босых ног, трогая ковровое покрытие. В зелёном ворсе красные ногти, как земляника или кровь, красиво. Впрочем, ступни мои прятались под столом, их никто не видел, но было приятно думать, что эти милые большие пальцы – мои и только мои.
Мы говорили о ландшафтном дизайне, о секретах строительства belvedere и способах поиска прекраснейшего вида из всех возможных.
Оказывается, есть верный способ: нужно найти в саду место, где можно спрятаться, чтобы ты видел всех, а тебя – никто. Эта точка и будет наилучшей для бельведера.
Мы также говорили о том, что эта позиция хороша и для фотографирования, в самых сильных работах все как на ладони, а фотографа будто бы нет. Я-то предпочитаю жанр «мизантропической картинки» – когда в самых людных местах исхитряешься сделать кадр, где ни одного человека. Но эта история будет именно про меня, а не о том, что вокруг.
Мы вспомнили сад Рёандзи, в котором, как ни стань, видны только четырнадцать камней из пятнадцати. Все может увидеть только человек, достигший просветления. А ещё, подумала я, пятнадцатый камень. Быть пятнадцатым камнем наверняка означает просветление, бельведер и отличные фотографии.
Стать невидимым – это не только вопрос выбора правильного места, но и поведения. Когда ты всего лишь письмо, лучше прятаться на самом видном месте, утверждал По. Но если необходимо быть активным наблюдателем, всё несколько сложней. Помню, однажды я решила спрятаться в группе из дюжины человек. Казалось, это просто: одеваться понезаметней, не форсировать сексуальность и привлекательность, не высказываться слишком ярко, тихо приходить и уходить. Я была уверена, что я просто тень или, в крайнем случае, молчаливая куча мусора, которая там и сям сливается с пейзажем. Мне потом рассказали, что такое поведение выглядело нарочито загадочным, немного смешным, каким угодно – но не маскировочным. Возможно, всё дело во внутренней сосредоточенности на себе, которая делает человека непрозрачным.
Есть ещё способ остаться неузнанным, когда тебя уже видят. Известный приём – ограбление голым. Да, заметят все, но на лицо никто не посмотрит. Но это пример отвлечения внимания, а не рассеивания его. Кроме того, в толпе, где каждый третий идёт с мобильником в руке, от фиксирования на камеру точно не спасёт ни полная нагота, ни декольте, набитое сиськами.
В фэйсбуке я увидела очередное интервью БГ, они все примерно одинаковые – спрашивающий всегда выглядит дураком, а БГ усколь-зает, даже оттуда, где можно бы и задержаться; постепенно понимаешь, что это его выбор не более, чем выбор ртути – перетекать. Безусловно, он пишет свои тексты, находясь в наилучшей точке для фотографирования, бельведера и пятнадцатого камня; будучи письмом на столе, бриллиантом в стакане с водой и кучей мусора в пейзаже. Поэтому самым интересным мне показалось не интервью, а фраза одного комментатора к этой записи: нельзя всю жизнь делать вид, что тебя нет.
Не моё ли это стремление жить, не отсвечивая – ни эмоциями, ни обещаниями, ни принципами. В идеале хотелось бы не увидеть себя даже в зеркале. Кажется, чем неопределенней твои внешние проявления, тем кристальней внутреннее состояние. По факту же выходит, что ты либо скользкий плут, либо загадочная дура.
Я так и не сформулировала, в чём состоит правильная маскировка, если обойтись без гладкой дзеновской гальки во рту, как обозначить это практическими словами и по пунктам. Потому что стать прозрачным и прекратить внутренний монолог, это не ответ. Что надеть, как раскраситься, где ходить, как перевести теорию в действие? – неизвестно. Поэтому я тихо засунула ноги в сандалики и встала, собираясь уйти. Когда хозяин кабинета вышел из-за стола, чтобы меня проводить, я увидела, что он босиком.
Март пробивается остроносыми крокусами сквозь асфальт, наступает женщинам на пятки, выбивая из-под ног каблучки, раздувает полы пальто и щекочет бока прохладными руками – а кто это у нас такой толстенький, кто это у нас кругленький такой? У немцев есть специальное слово, не очень обидное – Winterspeck, винтершпек, зимнее сало. Прозрачный жирок, наращённый для тепла, который просто обязан растаять с первым весенним солнцем, но отчего-то не тает. То, что мы, женщины, называем «косметическими килограммами» и убеждаем себя, что мужчины их не замечают. Так вот, у меня плохая новость.