Укус ангела - Крусанов Павел 7 стр.


— Московский, — кивнул приказчик. — Будешь брать?

— Два ящика. — Старик достал из кармана заколотую булавкой тряпицу, в которой хранил офицерские деньги, послюнил большой палец и вновь обратился к разночинцу: — А что касается танатоса, то весьма характерно, что доктор Фрейд понимает смерть как предельный материалист. Для него смерть есть полное и окончательное уничтожение, безнадежная гибель человека, который представляет собой сугубо телесный и однозначно временный психофизический организм.

— На тебя, я смотрю, не угодить. — Разночинец расплатился с приказчиком и взял свой фунтик с карамелью. — Эрос для тебя слишком женский, танатос — слишком мёртвый, а Фрейд — слишком материальный и к тому же, поди, жидовин.

— Спасибо. — Старик взял предложенную карамельку. — Меня удивляет та самозабвенная страсть, с которой нынешние молодые умы отдаются этой холере. Ведь сам непристойный характер фрейдистских толкований мог бы послужить указанием на печать дьявола и врата адовы, если бы люди не были так слепы и безразличны в наше тёмное время. Что говорить — Юнг в комментариях к «Тибетской книге мёртвых» ясно даёт понять, что фрейдизм взывает только к самым низменным областям бессознательного, связанным с вожделением соития, оставляя всю полноту психической жизни, все архетипы и высокие образы за гранью окоёма.

— Ну вот, добрался и до архетипов, — катая за щекой карамель, обрадовался разночинец.

— Любопытна драматургия ссоры Фрейда с Юнгом, — заметил старик. — Однажды ехали они вместе в поезде по каким-то пустячным делам, как вдруг сделалось профессору Зигмунду нехорошо — тараканы в голове побежали наискось. Карл-Густав ему и говрит: пожалуйте, мол, дорогой учитель, на кушетку — я вас сейчас проаналазирую. «Не могу, — говорит Зигмунд, — есть во мне такие заповедные тайны, такие стыдные мемории, что если откроюсь — тотчас подорву свой незыблемый авторитет». Тут Юнг его и срезал: «В таком случае, вы его уже подорвали».

Приказчик принёс из кладовки ящик водки и удалился за следующим.

— Кстати, об эдипке… — сказал старик.

— Как, как? — переспросил нагаткинский почитатель Фрейда и рассмеялся, сообразив.

— Известно, что ни единого русского пациента твой доктор не вылечил.

— Это почему?

— А потому, — пояснил старик. — Эдипов комплекс, описанный им как растянувшийся в истории детский невроз, в русском человеке места себе не находит. Нет его в нашем человеке и всё. Вернее, он в нём как бы перевёрнутый: здесь не сын на отца посягает, а наоборот — родитель дитятю гробит. Вспомни царя грозного Ивана Васильевича. Да и Петра с Алексеем, с русским нашим Гамлетом… Или хоть крестьянина того, Морозова — помнишь, когда нашествие Бонапарта с армией двунадесяти языков на Русь случилось, он сына своего убил за то, что тот указал французским фуражирам, где отец овёс от ворогов укрывал. Опять же Гоголь Николай Васильевич когда-а-а ещё сердцем эту тему понял и начертал пером благословенным: «Я тебя породил, я тебя и убью». Так что над отечеством нашим комплекс Морозова витает, комплекс Бульбы его точит, а психоанализ русский — наука, которая ждёт ещё своего создателя…

— А и вправду, — почесал под картузом затылок разночинец, — наш-то Сулькин намедни так своего Митьку граблями отходил, что его едва в Старой Руссе коновалы откачали.

— Так то ж за дело, — встрял приказчик, выставляя на прилавок второй ящик водки. — Митька ж мачехе проходу не давал.

— Это ещё надвое сказать, кто не давал! — азартно возразил разночинец. — Клавка сама Митьку в койку тащила — приспичило ей пацанчика безусого… А то ты не знаешь, что она за камелия? Когда Сулькин в прошлом годе на Ильмень в путину пошёл, не ты ли огородами к Клавке шастал?

— Я?! — зыркнул шальными глазами приказчик. — Ах ты, колода ушастая! Блядин сын! А кого у сулькинской бани под дымволоком застукали?!.



Обратно Буян тащился так, словно бричка отяжелела не на два ящика водки, а по меньшей мере к ней подцепили целый винокуренный завод. Впрочем, Иван не замечал дороги. Он видел и чувствовал мир по-новому, но как-то странно — словно ему поведали тайну, а он её не расслышал.

— Я изучал медицину в Зальцбурге, богословие в Киеве и математику в Казани, — говорил старик, когда неторопливая бричка сворачивала с большака на лесную дорогу. — Только это было давно, так что и вспоминать нечего. Словом, всякого отведал: торговал лесом и писал премудрые статьи, поворовывал и служил в жандармерии, воевал и проповедовал, трепал лён и кормил в зверинце мартышек… Сказать по совести, я был единственный, кого они держали за ровню. — Некитаев беспечно фыркнул. — Не смейся — я был рад этому. У пламенника должна быть тьма личин: за долгий век он сменяет уйму мест и всякий раз ему приходится становиться иным… Становиться иным и при этом не внушать подозрений.

Кругом стояла тишина, звенящая от редкого лесного звука, словно она была налажена из тончайшего льда, в отличие от прочего вещества скрытного, всегда нацеленного мимо взгляда. «Ведь это не глаз видит предметы, — осенила кадета догадка, — это предметы швыряют мне в глаза свои образы».

— И всё же — кто ты? — Иван чувствовал, что спрашивает невпопад, но молчать, казалось, было бы ещё глупее.

— Я тот, кто чтит монастыри и тех, кто туда никогда не заходит, — вздохнул старик, и Некитаев не понял: сокрушается ли он по поводу его глупости или по иной причине. — Я говорю обители: не надевай маску печали на лицо своё и не разыгрывай театр скорби с балаганом в душе. И я же говорю беззаботному мирянину: брат, будь в удовольствиях прекрасен, как эллин, но не переходи нигде в свинство. Однако завтра я стану иным — я нашёл тебя и больше меня здесь ничто не держит.

За поворотом вот-вот должна была показаться ограда кадетского лагеря, но тут старик внезапно натянул вожжи и Буян покорно встал, лениво тряхнув рыжей чёлкой. Старик пригнул голову, закинул руки на зашеек и снял с себя золотой кругляшок с ушком, в отверстие которого был продет цветной шёлковый гайтан. Кругляшок был не то литой, не то печатный, с рельефным солнышком на аверсе и тугощёкой мордой льва на тыльной стороне. Старик протянул амулет Ивану. Кадет подставил ладонь и кругляшок, ярко сверкнув в солнечном луче, упал ему в руку. От неожиданности Иван вздрогнул и едва не выронил подарок — золотое солнце было горячим, словно его подержали в кипятке, как английскую тарелку.

— Наследуй, — сказал старик, — носи по праву.

— Что же — выходит, я тайному государю родня? — Иван накинул гайтан на шею и спрятал амулет под рубаху — золотая бляшка, как нагретая солнцем пляжная галька, легко ожгла ему грудь.

— Наследник — это тот, кто ступает в след предков. Кровь тут не при чём. — Старик, глядя в глаза Ивана, дёрнул из его руки прут. — Ты государь и есть.

— А наследовать-то что?

— Вестимо, Русь небесную, — удивился старик. — Да ты всё ли понял?

— Нет, — смущённо признался Некитаев. — Скажи-ка, а что такое дымволок?

Старик кисло сощурил лицо и вдруг дал кадету решительный подзатыльник. Иван вскинулся и глаза его гневно блеснули.

— За что?!

— Лося бьют в осень, а дурака завсегда, — спокойно объяснил старик. — В банях здешних по-чёрному топят, а дымволок — окошко, чтобы чад вытягивать. — С этими словами он неожиданно легко спрыгнул с козел на землю, стегнул Буяна прутом и пошёл от Ивана прочь. В лес. Без оглядки. Насвистывая в бороду про судьбу «всегда быть в маске» из Кальмана.

Глава 5 Бунт воды (за год до Воцарения)


Мерно качаясь в белом, обшитом золотым позументом паланкине, который несли на плечах выученные особой кошачьей поступи восемь телохранителей-носильшиков, луноликая фея Ван Цзыдэн, крещёная в далёкой симферопольской церкви Татьяной, погружалась в глубокую воду воспоминаний. За шифоновым пологом проплывали стены домов Старого города. Юркие турки, посмуглевшие на Босфоре русские, исконные греки, вездесущие армяне, левантинцы из Галаты и Перы и прочие стоязыцие народы Нео Рома, завидев двух рослых гвардейцев, вышагивающих перед паланкином, замолкали и почтительно сторонились к склонившимся над улицей домам. Долгие взгляды провожали воздушный шатёр с гербовым штандартом, сочинённым геральдистами год назад вкупе с легендой, выводящей род Некитаевых едва ли не от Вольги, носильщиков с полированными шестами из дерева ситтим на плечах, и всадника — подростка с полоумной улыбкой на плоском лице и азиатским эпикандусом на веках. Вровень с лошадью грациозно ступал молодой, обутый в мягкие лапы, пардус — верховой китайчонок Нестор держал огромную кошку на поводу. Вслед за всадником, которого безымянный шутник нарёк «Сапожком», два гвардейца замыкали шествие.

Таня вспоминала другое место и другое время, не очень давнее, но всё же из той, прежней жизни, которая теперь казалась оконченной и навсегда уложенной под стекло, — из жизни тусклых страстей и робких жестов. Она проводила лето в имении с десятилетним Нестором. Кругом дико цвела земля, по счастью ещё не переведённая на язык газонной цивилизации. Тогда, в разгар полупраздной грибной страды, бывший опекун и бывший уездный предводитель дворянства Легкоступов-старший, уже разменявший восьмой десяток, но по-прежнему пристрастный к воротничкам-стойкам, не вылезал с корзиной из леса. Он сделался странен в тот год. Бывало, подолгу смотрел на деревья и думал. Таня спрашивала: о чём? «О нём, — отвечал старик, кивая на ближайший ясень. — Я полагаю, он изначальней всех ваших соображений на его счёт». Иногда, вернувшись с ранней прогулки, он говорил за самоваром дулёвской чашке: «Страшное дело — рассвет. С какой прытью выкатывает из земли солнце! Обычно жизнь ведёт себя приличней и выглядит длиннее».

Однажды старик не вернулся из леса. Его искали две недели — окрестные мужики с лесниками, вызванный из Петербурга Петруша и отряженные приставом из уездной управы урядники. Но Легкоступов как в воду канул. Уже грешили на волков, медведя, болотную пучину… Жена предводителя извелась и слегла в горячке. А ещё через неделю один крестьянин, скирдовавший на лесной поляне прочахлое сено, приметил у опушки пропащего предводителя, но тот, углядев косца, стремглав бросился в чащу. Мужик сходил в деревню, собрал народ, кое-кто прихватил охотничьих барбосов. Собаки след не взяли, но к вечеру мужики всё-таки сыскали в гущине потаённый шалаш, а внутри — обросшего и обтрепавшегося дворянского предводителя. Волосы на голове и в бороде его сделались похожи на шерсть кокоса, брови разрослись и ощетинились, глаза стали по-рысьи желты, а лицо потемнело. Он отбивался, но его скрутили и силком сволокли в усадьбу Некитаевых. Предводитель был странен и даже будто не в своём уме. «Зачем ты сбежал из дома в шалаш?» — недоумевал Пётр. «Меня позвал лес», — глухо говорил предводитель. «Как же он тебя позвал?» — «Он сказал: укореняйся». Когда его, чумазого, отвели наконец в баню, то к общему изумлению выяснилось, что на старческом теле кожа повсеместно затвердела и местами словно взбугрилась корой. Одеревеневший предводитель, три недели питавшийся росой, ягодами и грибами, поначалу всячески норовил улизнуть, потом, приведённый к порядку, долго умолял отпустить его обратно в лес, но ошалевший Петруша велел запереть родителя в чулане, чтобы на заре вместе с управляющим доставить его в Порховскую больницу. За ту бессонную ночь, пока предводитель скулил и скрёбся в чулане, жена его от ужасных предчувствий потеряла волосы — утром не по возрасту тугая коса её осталась лежать на подушке, в то время как хозяйка безумно таращилась у туалетного столика на своё плешивое отражение.

В больнице Легкоступов-старший прожил два дня, а на третий тихо помер в отдельной, настрого закрытой для посетителей палате. На вскрытие, помимо медицинских светил, местными эскулапами были настоятельно приглашены два маститых петербургских ботаника. Таня хорошо помнила бледное лицо Петруши, когда тот читал заключение о результатах анатомирования, беспомощно пестрящее полупонятными флоэмами, ксилемами, паренхимами и камбием, а проще говоря — растерянное уведомление о том, что покойный находится вне компетенции медиков и патологоанатомов, ибо целиком и полностью принадлежит растительному царству. После того, как родня предводителя получила решительный отказ на просьбу о выдаче тела, Таня украдкой прочла в Петрушином дневнике: «Родители любят/терпят детей не потому, что те хороши, а в силу их сыновности и дочерности. Равно и наоборот, ибо папашек-матушек не выбирают. Признаться, порой мне и прежде казалось, что я зачат от колоды». Что ж, в жизни бывает всякое. Бывают и такие минуты, когда приличия не имеют никакого значения. Поэтому Таня взяла перо и дописала: «Твой отец оказался достойнее прочих хотя бы потому, что остальные не предпринимают ни малейших усилий, чтобы не смердеть. Надеюсь, он машет тебе из древесного рая листиком». С тех пор зачатый от колоды Петруша больше не оставлял свою философическую тетрадь на виду.

Напрочь облысевшая предводительша так никогда и не постигла всей злейшей нелепицы события — разум её спасительно сомлел, и она навсегда отгородилась от мира стеной счастливого непонимания. Впрочем, вдовство её длилось недолго — в тот же год перед Рождественским постом она внезапно отдала Богу душу, сказав напоследок случившейся рядом горничной: «А моя Марфинька лукум любит, вот», — и с этим воспоминанием о никому неведомой сладкоежке Марфиньке, испустила финальное облачко пара, так как дело было на застеклённой террасе и уже прихватил округу первый морозец. Несмышлёный Нестор, как было у него заведено, отметил оба известия идиотской улыбкой, полной плоских зубов и розовых дёсен. А между тем, впору было обзавестись понятием и чувством.

Потом был другой год. И второй. И, может быть, третий. Она не помнила точно. Кончалась весна, над озером стоял майский полдень и грел рыбам их холодную юшку; под неподвижным солнцем млели деревья и травы, а птицы летали высоко — на самом небе. Тогда (Царица Небесная, она не видела его вечность!) в усадьбу приехал Иван и с ним — Пётр, хлопотливый, как флюгер под ветром. Пётр вдохновенно бредил какими-то безрассудными надеждами, а Иван смотрел на неё — в зрачках мерцал убийственный огонь — и в глухом азарте оценивал её готовность вновь покориться ему с прежней изнемогающей полнотой. Что ж, она была готова покориться. Но на этот раз без былого легкомыслия, без детской, зажмурившейся отваги… Три года уже как следовало ей «установиться» («Пятнадцати лет я устремился к знаниям… Мне было тридцать — я установился… Стукнуло сорок — и я не колебался…» — изрёк на отчине Джан Третьей Конфуций и обязал соотечественников к подражанию), так что теперь она потребовала бы не только пьянящей преступной забавы, но и соблюдения основательного интереса. А интерес её, ни много ни мало, был таков — в своём пределе бытия она хотела невозможного. Она хотела славы жены государя У-ди, о красоте которой говорили: «Раз только взглянет — и рушится город. Взглянет ещё раз — и опрокинется царство». Причём, желала этого буквально — по цитате. Таков был её вклад в копилку вселенского вздора.

Нет, ей не то чтобы поздно было мечтать об этом — вовсе нет. В свои года она оставалась по-девичьи свежа и полна такого обаяния, такого благоухающего соблазна, что имела все шансы прельстить не только медных клодтовских парней, но и их жеребцов в придачу. Казалось (а может, так и было), однажды в её организме произошёл какой-то счастливый сбой, отчего из строя вышел неумолимый механизм старения, и с тех пор она была обречена пожизненно носить на себе цвет своих девятнадцати лет. Дело было не в ней самой — вздор выходил из наложения грёз на сопутствующие обстоятельства. Просто тогдашнее её положение не давало никакого основания для столь высоких притязаний. Разумеется, она заводила любовные интрижки со всяким богемным сбродом, который составлял привычную среду её жизни. Взять хотя бы князя Кошкина… И высоколобые умники, и небрежно-образцовые питерские франты, как истые ценители изящного, радостно обольщались её изысканной китайчатой красой, однако, когда дело доходило до поцелуев и смятых простынь, — Таня отчаянно скучала. Всё получалось словно понарошку, чересчур умственно — не раскалённая бездна страстных свершений, а топкая трясина половой демагогии.

Иное дело легендарный полководец, не проигравший ни одной битвы и ни разу не допустивший во вверенных ему войсках бессмысленных потерь, герой, чьё слово спасало или губило одновременно тысячи жизней, а имя гремело всюду — от смолистой Сибири до лимурийского Мадагаскара и разлёгшейся поперёк глобуса Америки. Этот мог дать многое. Может быть — всё.

Конечно, Таня читала достославного суфия:

и вполне способна была сама по достоинству оценить подобный «день», но вместе с тем она рассудочно понимала, что всё это — одно возвышенное суесловие, велеречивая ложь, литература и только. Лично она предпочла бы очутиться «в трущобе» с султаном. Словом, Таня не собиралась противиться Ивану и не предпринимала ровным счётом ничего, чтобы устоять перед обаянием его жестокой силы. Зачем? Ведь их желания совпадали не только в обоюдном преступном влечении, но и тщеславные помыслы их были почти зеркально схожи. Другое дело, что Иван добился того, чего добился, сам, своею собственной волей, а Таня могла добиться чего-то подобного, лишь отразив первообраз, перенеся на себя контур чужого величия, присвоив себе заслуги оригинала.

Назад Дальше