Конечно, положение корректора было самым «выгодным», вернее, безопасным в условиях террора 30-х гг. Можно не разговаривать, молча работать. Только не пропуская ошибок! Был единственный неприятный случай. И. П. Павлов решил издавать тоненькие брошюрки трудов своего института. Не помню — как называлась та серия. Ее поручили мне. И в первой же фразе первой брошюры я как-то изменил смысл — то ли запятую поставил не там; то ли исправил ошибку не так. Одним словом, пришел сын Павлова к директору издательства Михаилу Валериановичу Валерианову с претензией. Меня вызвали к Валерианову. Сын молчал, Валерианов в мягкой форме мне выговаривал. Смысл фразы действительно изменился. Я был чрезвычайно расстроен, но через день-два сын Павлова явился снова и сообщил Валерианову, что, хотя смысл и изменен, но Иван Петрович не в претензии. Я понял, что эта последняя акция была просто проявлением доброты сына или отца, а вернее всего — обоих. Не случайно сын молча меня разглядывал, когда Валерианов делал мне выговор, — молча и, как мне показалось, даже с сочувствием.
Но это был единственный неприятный случай, непосредственно связанный с работой.
В 1935 г. вышла моя первая серьезная статья в сборнике «Язык и мышление» — «Черты первобытного примитивизма воровской речи». Она вызвала разгромную рецензию Михаила Шахновича «Вредная галиматья» в «Ленинградской правде». Вслед за такими статьями обычно шел арест. Но лингвисты (Абаев, Быховская, Башинджагян и другие) отнеслись к моей работе с интересом. Я решил попробовать счастья и сдавать экзамен в аспирантуру Института речевой культуры. К тому времени мой соделец с одинаковым удостоверением об освобождении из Беломоробалтийского лагеря без всяких дальнейших ограничений — Дмитрий Павлович Каллистов — был принят в аспирантуру Ленинградского университета. Чем я хуже его, думалось мне, забывая, что за него хлопотал декан Исторического факультета Борис Дмитриевич Греков.
У меня статья. Лингвисты меня знают. Вторую статью я сдал в тот же сборник «Язык и мышление», и корректуру ее уже прочли.
К тому времени мы с моей будущей женой решили пожениться. Что я теряю, если и не примут? Надо попытать счастья.
Но не тут-то было. Заявление от меня приняли. Я приложил удостоверение: ударник Белбалтлага. Это была знаменитая стройка, и милости Сталина к участникам строительства были широко известны и «уважаемы» партийными властями. Тем не менее, по-видимому, командовавшие всем партийные власти решили меня не принимать. К тому же мнение Шахновича в «Ленинградской правде» было для них важнее мнения ученых лингвистов.
Моя мать в это лето снимала комнату в Новом Дружноселье на станции Сиверская. Я взял отпуск, но времени для подготовки к экзаменам уже не было. Не было и никого, с кем бы я мог посоветоваться…
Первый экзамен был политическим. Как назывался предмет, я уже не помню. На него явился и секретарь парторганизации, и ученый секретарь института. Экзаменатор спросил меня: что я читал по предмету. Я назвал «Азбуку коммунизма» Бухарина, забыв, что я читал и «Диалектику природы» Энгельса, и кое-что Маркса. Последовал какой-то вопрос. Я на него ответил явно неудачно. Скосив лицо улыбкой (лицо экзаменатора я забыл, в памяти осталась только улыбка: как у кота в «Алисе» Льюиса Кэрролла).
«Ну, вот и видно, что вы читали Бухарина», — заявил улыбающийся экзаменатор. Чрезвычайно довольная, экзаменационная комиссия на этом прекратила допрос (я действительно чувствовал себя на допросе). Второго вопроса не последовало.
Я был готов к такому результату, но решил все же пройти и второй допрос — по специальности. Из любопытства.
Я явился через день или два. Главный экзаменатор был весьма известный лингвист, фамилию которого я называть не хочу. В своих печатных работах мой экзаменатор подлостями не отличался; «не был в них замечен». Со страданием, отчетливо выраженным в голосе и устремленных в сторону от меня глазах, он спросил меня: у каких лингвистов в университете я занимался. Я назвал первым В. М. Жирмунского, а далее Якубинского, Щербу, Боянуса, Брима, Ларина, Обнорского… Страдальческое выражение лица усилилось.
«Я вам задам очень простой вопрос, школьный вопрос: что такое прилагательное (дайте его определение) и укажите виды прилагательных». Вопрос был «явно на засыпку». Я не стал на него отвечать, извинился за беспокойство, попрощался и ушел. Прощаясь, «экзаменатор» снова подчеркнул: «Я задал вам вопрос, на который мог бы ответить любой школьник».
Теперь, чтобы читатель понял — насколько «прост» был этот вопрос, я позволю себе процитировать «Словарь лингвистических терминов» О. С. Ахмановой (Изд. 2-е. М., 1969. С. 357–359). Прежде всего определение прилагательного: «Часть речи, характеризующаяся категориальным значением признака, грамматическими категориями степеней сравнения, рода, падежа, числа (выражаемых в форме согласования), синтаксическим употреблением в функции определения (атрибутивная функция) и предикативного члена и развитой системой словообразовательных моделей». А вот виды прилагательных: аппозитивные, атрибутивные, бессуффиксные, вещественные, глагольные, (глагольные активные и глагольные пассивные), качественные, конкретные, краткие, местоименные, неопределенные, непричастные, обособленные, ограничивающие, описывающие, относительные, отпричастные, перенесенные (конденсированные), заканчивающие перифрастическое определение, полуместоименные, порядковые, предикативные, примыкающие, притяжательные, причастные, распределяющие с разновидностями, сложнопроизводные, страдательные, субстантивированные…» и т. д., и т. д. Одним словом: бедные школьники…
Через несколько месяцев мой экзаменатор пришел в издательство, и меня пригласил технический редактор для согласования каких-то вопросов по его статье. Я не ответил на поклон моего экзаменатора, и ему пришлось скроить недоумевающе-презрительную улыбку. Сколько видов улыбок можно создать на человеческом лице! Не меньше, чем видов прилагательных…
Я уехал на Сиверскую, не очень расстроенный, но с ощущением бессилия человека перед созданной им системой насилия. Если уж можно было заставить выполнять свою волю крупного ученого!
Через некоторое время я встретился с Виктором Максимовичем Жирмунским. Я запомнил первые слова, с которыми он ко мне обратился: «Я слышал — вы безрезультатно стучались в двери нашего института…» Он не сказал, что я «провалился», «не сдал экзаменов», «не прошел испытаний…» Или как-нибудь иначе. «Безрезультатно стучались в двери!..» Через год или два, пройдя через собственный арест, он предложил мне поступить к нему в отдел Института литературы, но я уже был увлечен древней русской литературой.
Уход из Издательства Академии наук
Заведующим корректорской был в начале моей работы Штурц — партийный и очень старавшийся загладить свое немецкое происхождение. Ясно, что его постоянно упрекали на партийных собраниях за «подбор кадров». Все-таки лицеисты, правоведы и два барона, а тут я еще со своим прошлым. Штурц дважды пытался меня уволить, но не давал М. В. Валерианов — директор издательства. Первый раз, когда появилась статья М. Шахновича в «Ленинградской правде» с выразительным названием «Вредная галиматья», Штурц ходил к Валерианову с просьбой уволить Лихачева, «так как он не интересуется работой корректора» (за содержание статьи Шахновича нельзя было уволить, и поэтому Штурц придумал такую формулировку). Второй раз Штурц ходил к Валерианову с предложением меня уволить, так как я опоздал из отпуска на три дня (я сам неправильно вычислил сроки моего летнего отпуска). Валерианов отказал Штурцу, но памятуя мои месяцы безработицы, мне было не очень приятно сознавать, что мой непосредственный начальник жаждет меня уволить. Впрочем, Штурца сменила Екатерина Михайловна Мастыко, благодаря которой я получил снятие судимости, и мне стало легче. Но вот пришел 1936 г., начались аресты партийцев. После высылки дворян аресты в нашем издательстве коснулись прежде всего редакторов. Арестовали Адонца, главного редактора, знаменитого тем, что после переименования Петрограда в Ленинград он в свое время, в качестве цензора, не пропустил книгу «Петрография», предложив называть ее «Ленинография». В сущности, человек он был добродушный, но очень недалекий. С редакторского кресла была убрана Кузьмина, потом Миша Смирнов, смогший устроиться в другом издательстве, затем арестовывали всех подряд, кто садился в кресло главного редактора. Это кресло я хорошо помню: оно было из конференц-зала Академии наук. Мебель там была создана по рисункам Кваренги. Позднее зал перестраивал К. Росси, и он же спроектировал более пышную мебель, которую, кстати, увезли в Москву в Нескучный дворец, где ее постепенно растащили. А мебель Кваренги еще в начале XIX в. распределили по учреждениям АН. Вот одно такое кресло в стиле «Людовик XVI», очень элегантное и чуждое по духу нашему советскому учреждению, стояло за столом главного редактора и, когда с него стали один за другим исчезать люди (мы их даже не успевали запомнить), оно получило прозвище «гильотина». Вспомнили казнь Людовика XVI, в стиле которого было это редакторское кресло. И вот произошло самое для меня неприятное. Михаил Валерианович Валерианов, которому я был обязан и своим местом «ученого корректора», и последующей защитой от попыток уволить меня, попросил меня временно занять место редактора, чтобы издательство не прекратило своей работы. Я пустил в ход все, что мог и не мог: я не только беспартийный (а должность была сугубо партийная), я сидел, я не имею никакого опыта и т. д. Валерианов просил на два месяца. По предложению главного редактора в Москве моя должность на эти два месяца должна была называться «редактор-организатор». Я должен был привлекать редакторов партийцев, и те уже должны были подписывать рукописи к печати.
В общем, я не смог отказать настояниям Валерианова. Я занял место в «гильотине» и стал смотреть рукописи, которыми можно было бы заполнить пустоту в Академической типографии. Мне пришлось читать их сплошь и изучать все отзывы, поступившие на рукописи. На рукописи, не имевшие издательских отзывов, надо было находить рецензентов (издательство не доверяло отзывам ученых советов). Отзывы были резко отрицательные только на две рукописи: члена-корреспондента Малова «Язык желтых уйгур» и другой книги (фамилию автора забыл), посвященной языкам дагестанских народов. В обеих книгах был общий недостаток: прилагаемые тексты записей устной речи. Записывались не совсем приличные выражения, и явно выражалось отрицательное отношение к русским. За все это могло попасть, хотя составители явно не могли быть на позициях неграмотных скотоводов.
Удалось сделать кое-что доброе. Выписал гонорар Михаилу Дмитриевичу Приселкову за редактирование «Обозрения русских летописных сводов». Издал книжечку Н. Н. Горского (тоже соловецкого знакомого) «30 дней на дрейфующих льдах Каспия» (книга эта потом вышла вторым изданием). Сейчас уже трудно вспомнить — что удавалось сделать.
Прошли обещанные два месяца и еще два, а меня все держали, и опасность нарастала. Последний свой разговор с Валериановым помню отчетливо: я сказал, что подаю заявление вообще об уходе. Деваться мне было некуда, но опасность была вполне реальной.
Через несколько дней в издательство райком прислал сразу двух: Даева на должность главного редактора и Барабанова на должность редактора. Оба даже отдаленного отношения к редакторской и вообще издательской работе не имели. Даев, оказавшийся не только главным редактором, но и главным прохвостом, сел рядом со мной и предложил мне продолжать работу в его присутствии, чтобы немного «подучиться».
И в этом положении я допустил ошибку: я всерьез подумал, что теперь мне уже ничего не грозит. Однако Даев решил на мне «заработать», проявив бдительность. Он доложил в райкоме, что в издательстве потеряна «бдительность», и в качестве примера воспользовался всеми отрицательными рецензиями, по которым рукописи не поступили в производство или были исправлены. Все отрицательные отзывы он выдал за свои. Естественно, в райкоме было предложено меня уволить. Я был вызван в дирекцию издательства, и мне было предложено выйти из штата и работать по договорам. Было лето, мы снимали комнату на Всеволожской, и первое время я чувствовал себя даже хорошо, так как мне не надо было ездить в город ежедневно, как прежде. Но прошел месяц, и я понял, что больше со мной никаких договоров Даев заключать не будет. Тогда я решил устраиваться в Отдел древнерусской литературы Пушкинского Дома к Варваре Павловне. Об этом я расскажу ниже, а сейчас скажу только, что с тенью Даева мне пришлось встретиться после войны. Ко мне обратился тогдашний директор Издательства Академии наук с вопросом: стоит ли брать Даева? Мне пришлось рассказать ему историю моего увольнения. Правильно ли я поступил? Директор был хороший, и жаль, что он умер вскоре после своего назначения.
Новгород
В Новгород мы поехали с Зиной отдыхать в мой отпуск по совету В. Я. Комаровича. Это было накануне рождения наших дочерей. Лето 1937 г. Мы наняли комнату у баронессы Тизенгаузен на самой окраине Новгорода. Из окон открывался чудный вид на Красное поле и Нередицу с колокольней на самом горизонте. Именно эту комнату нанимал перед нами Комарович.
Я захватил с собой подзорную трубу, и в те часы, когда мы не гуляли, — рано утром или перед заходом солнца, любовался Нередицей. Помню, были видны на белых стенах тени стрижей, мелькавшие во всех направлениях под вечер. Вечером, если не очень уставали от дневных прогулок, мы любили гулять по Красному полю. Было множество гусей, кормившихся на подножном корму в поле, а под вечер возвращавшихся домой, становившихся перед воротами домов на Славне и гоготанием требовавших, чтобы их впустили хозяева. Впрочем, под вечер мы иногда ходили и в Кремль, садились у памятника Тысячелетия России и любовались на золотой купол Софии, вызолоченный толстым слоем и отличавшийся зеркальной гладкостью, в которой отражались бегущие по небу облака. На этот купол можно было без конца смотреть, как смотришь на текущую волну. Днем мы совершали длинные прогулки — каждый раз к какому-нибудь новому памятнику. Ходили далеко — и в деревню Волотово с его знаменитой церковью XIV века, и в Хутынь, и в Кириллов монастырь, где на Новокирилловском кладбище похоронена сестра Блока и ее мать — вторая жена отца Блока. Я один ходил на Липну, на Сковородку, где тогда расчищал фрески Олсуфьев с женой. Бывали мы и в Юрьевом монастыре, и на Перыни, в Аркажах. Не были мы только в Колмове, Вязищах — в тех монастырях, где находились тюрьмы ОГПУ с их жертвами.
Если учесть, что Зина тогда была «на сносях», прогулки наши были в своем роде «героическими», если не считать заходов в мороженицу недалеко от церкви Параскевы Пятницы на Ярославовом городище. Мороженого мы уже такого никогда больше не ели… Оно было превосходно.
Возвращались мы пароходом мимо аракчеевских казарм и чудных лесистых местностей (когда я ездил потом с Сенкевичем на катере по этим местам, леса уже нигде не было, деревни разваливались, от церквей кое-где сохранились руины. Гранин, который тогда принимал участие в съемках для «Клуба путешественников», со вздохом сказал: «Как можно жить в таких деревнях, какая тоска!» Но в 1937 году еще этой «тоски» не было. Мы с Зиной доехали (доплыли) до Чудова и ждали там всю ночь утреннего поезда, чтобы вернуться в Ленинград. Четвертого августа родились дочки.
Перед войной я еще два раза был в Новгороде с Федей Розенбергом. Из этих двух поездок во второй присоединился к нам Михаил Иванович Стеблин-Каменский. У Феди в Новгороде был знакомый бухгалтер, владевший моторной лодкой. На ней мы ездили на Липну, в Перынь, в Юрьев монастырь. Сохранились у меня две фотографии от последней поездки: на одной мы завтракаем перед Юрьевым монастырем на берегу, на другой мы пьем молоко в деревне Волотове.
Итак, к началу войны я знал Новгород довольно хорошо. Нравился он мне чрезвычайно. Это повлияло и на выбор темы моей кандидатской диссертации: «Новгородские летописные своды XII в.», а в 1945 г. вышла моя книга «Новгород Великий. Очерк истории культуры Новгорода XI–XVII вв.», написанная в основном во время блокады Ленинграда.
Из случайно попавших мне весной 1942 г. номеров «Ленинградской правды» (систематически их получать не было никакой возможности; газета издавалась, мне кажется, только для работников Обкома, была маленького формата) я догадался, что линия фронта проходит по ожерелью церквей за Красным полем. Наши артиллерийские позиции располагались у Нередицы, Ковалева, Волотова и подвергались, естественно, немецким обстрелам. Я был чрезвычайно огорчен, что от этих бесценных церквей ничего не останется.
Сейчас в своих воспоминаниях о Новгороде я дошел до главного… В конце войны я жил с семьей в Казани и работал в Институте русской литературы, как и раньше. Началась «реэвакуация» института в Ленинград. Меня в списки возвращаемых не включали (а может быть, вычеркивали) как неблагонадежного. Милый Виктор Андроникович Мануйлов, командовавший тогда институтом в Ленинграде, вызвал меня в командировку. Немцы еще стояли под Ленинградом. Наш поезд проходил ночью где-то у станции с мрачным названием — Дно или Мга. Я прожил в Ленинграде довольно долго: у меня украли паспорт, деньги, военный билет, карточки — решительно все документы. Надо было все возобновлять, проходить медицинские комиссии и пр. Не помню — в этот приезд или в следующий — в январе-феврале был освобожден Новгород. В мае дорога к Новгороду была восстановлена, и Виктор Андроникович предложил мне поехать в Новгород — посмотреть, что там сохранилось. Поезд шел медленно, неуверенно, и я видел раздутые непохороненные немецкие трупы, лежавшие в неразминированных болотах под Ленинградом. В Чудове была пересадка. Я пошел посмотреть — сохранился ли дом Некрасова. Сохранился! Это было чудо. Сохранился и какой-то кирпичный дом советской постройки, в котором при немцах находился госпиталь. У самых стен госпиталя немцами было устроено кладбище. На каждой могиле — какой-то пластмассовый венок, а на некоторых могилах нарукавная красная повязка с белым кругом, на котором была изображена черная свастика. На некоторых могилах было накакано…
В Новгород я приехал утром. Поезд остановился в поле. Поле это и был Новгород. Потом я разглядел Софию и некоторые церкви. Рядом с нами на соседних путях стояли поезда, из которых выгружали колхозные семьи. Их тут же разбирали к себе представители колхозов, соблазняя разными благами: наличием отдельных изб, существованием магазина и т. п. При мне прибыл состав с другими семьями. Это были семьи бывших новгородцев. Боже, какой поднялся плач, когда люди увидели, что долго мечтаемый ими Новгород не существует. Это был плач, который надо было записать: «Новгород ты наш распрекрасный, что же с тобой сделали? Что же от тебя осталося…» и т. п. Плакал весь поезд красных товарных вагонов, плакали дети, женщины ничком бросались на землю…