В Новгород я приехал утром. Поезд остановился в поле. Поле это и был Новгород. Потом я разглядел Софию и некоторые церкви. Рядом с нами на соседних путях стояли поезда, из которых выгружали колхозные семьи. Их тут же разбирали к себе представители колхозов, соблазняя разными благами: наличием отдельных изб, существованием магазина и т. п. При мне прибыл состав с другими семьями. Это были семьи бывших новгородцев. Боже, какой поднялся плач, когда люди увидели, что долго мечтаемый ими Новгород не существует. Это был плач, который надо было записать: «Новгород ты наш распрекрасный, что же с тобой сделали? Что же от тебя осталося…» и т. п. Плакал весь поезд красных товарных вагонов, плакали дети, женщины ничком бросались на землю…
Я взял свой портфель и направился искать пристанища. Земляной вал на Софийской стороне был весь изрыт траншеями и немецкими блиндажами. Люди жили в них. Кое-где курился дымок, показывались женщины с ведрами, шедшие за водой на Волхов. Были протянуты веревки, на которых сушилось белье. Улиц не было заметно. Они были булыжные и поросли травой, довольно высокой для мая месяца. Когда потом я оказался на Торговой стороне — там просто приходилось ногой нащупывать — где мостовая, а где мягкая земля. Никаких признаков бывшей улицы не было, и можно было угодить в какой-нибудь люк, колодезную дыру. Я шел как слепой. Но в первый день мне повезло: я нашел «Дом крестьянина». Он помещался в здании, кажется, дворянского собрания (если смотреть на Кремль со стороны главного входа, то здание это находилось справа). Полдома начала XIX века отсутствовало, на остальной половине сохранилась крыша и были поставлены топчаны для командировочных почти вплотную друг к другу. Я спал там не раздеваясь.
Что же я увидел в Новгороде? Кремль сравнительно со всем остальным был почти цел. Памятник Тысячелетия России был разобран, отдельные фигуры были помечены белыми номерами: ясно, что его хотели увезти и где-то собрать. Куполов на барабанах Софии не было. Походив вокруг храма по траве, я нашел золоченый шар из-под креста одного из небольших куполов. Я подобрал его. Ясно была видна сравнительно толстая, основательная позолота. За Софией на одном из домов была надпись: «Эль вива Саламанка» — здесь стояли испанцы. Видимо, испанская армия имела территориальные подразделения. Евфимиевская колокольня была без ее деревянного завершения, так к ней шедшего. Но музей уже начинал «работать»: прежний директор музея Тамара Константинова подбирала в развалинах новгородских домов для своего кабинета мебель красного дерева. Я отдал ей шар и пожалел: ее это не интересовало. Как я через несколько месяцев, приехав в Новгород второй раз, выяснил, ее не интересовал не только шар из-под креста Софии, но и пропавший Китоврас. Дело в том, что пионерам был отдан приказ собирать металлолом[16], и они, дружно навалившись, отломали в Сигтунских вратах Китовраса. Через некоторое время инженер в Ленинграде подобрал в металлоломе Китовраса и прислал в музей просьбу запросить этого Китовраса официальной бумагой. Без нее он не мог его спасти, так как весил он изрядно. Но бумага из музея так и не пошла. Музей не хотел ее писать, так как это бы означало, что он отвечает за храм Софии, а брать на себя Софию Константиновой не хотелось. Она требовала, чтобы бумагу отослало Архитектурное управление. Тем тоже не хотелось признавать Софию своей. Китоврас так и пропал, а может быть, находится в частной коллекции. Кончилось дело тем, что Китовраса скопировали с копии, находившейся в Москве в Историческом музее, и водрузили на место. Но произошло это уже через несколько лет.
Я зашел в некоторые дома Кремля. Все было закидано пакетами из-под химических грелок, которыми обогревались немецкие солдаты, и еще какими-то пакетами — не то от вшей, не то от клопов.
На берегу Волхова валялись на боку колокола с Софийской звонницы, вытащенные из воды танком, впрочем, при вытаскивании самого большого колокола, звон которого так любили новгородские жители, уши у него были оборваны.
В Грановитой палате при немцах был офицерский клуб и еще сохранялись какие-то немецкие надписи. Наши войска не обстреливали Кремль, но чувствовать себя в безопасности было, конечно, приятно: стены Грановитой палаты были достаточно толсты. Камнем от одной из церквей была вымощена на Софийской стороне улица: немцы разобрали ее на строительство не только дороги, но и для своих укреплений.
Я пошел в Юрьев монастырь. На Синичьей горе церковь была цела, но самые дорогие памятники (а кладбище на Сильнище считалось самым богатым) были увезены. Я их увидел в Юрьевом монастыре. Испанцы не довольствовались для своих убитых скромными могилами, как немцы, а воздвигали могилы из украденных камней. Кладбище было там, где находился считавшийся священным источник под дорогой сенью. В Юрьевом монастыре были сделаны конюшни: стояла Эстонская кавалерийская часть. Раздувшийся труп лошади лежал поперек дороги. Мне пришлось через него перелезать. За Георгиевским собором было сооружено место для орудия. От него шли телефонные провода на лестничную клетку собора. На верхней площадке были остатки костров и стены были сильно закопчены. На стенах лестницы охочие до искусства испанцы рисовали голых баб: прямо по остаткам фресок XII века.
Но страшнее всего была церковь, выходившая углом к Волхову и имевшая синие купола с золотыми звездами. Она была главным оборонительным пунктом нацистов. Пол в ней был завален минами и патронами для пулеметов. Немцам удалось именно в этом месте отразить одно из наших наступлений, стоившее нам многих жертв. Тысячи советских солдат ушли под лед.
Ходил я и к любимому ожерелью по Красному полю. Всюду виднелись наши окопы: у Нередицы (пройти сюда было особенно опасно, так как местность здесь еще не была разминирована; шел я, выбирая каждое местечко — куда бы можно было ступить), укрепления я видел в Ковалеве на кладбище и на Липне, где был один из наших сильных опорных пунктов. Всюду храмы были оборудованы под наблюдательные вышки. Именно поэтому они и были так сильно разрушены артиллерией врага. Окопы вокруг Ковалева шли между могил, уходили в склепы, защищены могильными камнями. Один такой камень «матери Марии» я снял. Был ли в Ковалеве женский монастырь?
Помню страшную рану в западной стороне церкви Спаса-на-Ильине от нашего снаряда. Дело в том, что наша артиллерия не обстреливала новгородские церкви (был дан специальный приказ). Немцы пользовались этим и устраивали в верхних точках исторических памятников наблюдательные и корректировочные пункты. В церкви Спаса-на-Ильине наблюдательный пункт был особенно опасен для наших войск, наступавших с востока. Был выпущен по наблюдательному пункту один-единственный снаряд, но, увы, он повредил в месте попадания фрески Феофана Грека. Конечно, это не бомбардировка Милана американской авиацией, когда был разрушен монастырь Санта-Мария дель Фьоре и «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи сохранилась только каким-то чудом. Но все же горько сознавать потерю. Церковь в Волотове, которую я очень люблю, была разбита до высоты человеческого роста, там еще сохранялись ценнейшие куски фресок. Если бы приняться за Волотове вовремя, то многое еще можно было бы спасти. Но Грековы, реставрировавшие Ковалево, не создали школу своих учеников и не принялись за Волотово. Видеть гору обломков на месте, где была такая великолепная церковь, видеть разрушенный Сковородский монастырь с незапечатленными на фотографиях фресками, расчищенными Олсуфьевыми, видеть Ковалево в развалинах — все это было ужасно. В Хутыни еще стояли каркасы куполов, но туда я добраться не смог.
Перед отъездом из Новгорода я пошел на то место, где стоял дом Тизенгаузен. Вспомнилась жизнь там, отпуск, чудная уха, которую нам варила Тизенгаузен (она была поповной, а ее муж барон до своего ареста мелким служащим Новгородского отделения госбанка).
Вспомнилось и то, как клала Тизенгаузен подушку на подоконник в своей спальне (а дом выходил прямо на тротуар), ложилась на эту подушку и разговаривала с проходящими — все были знакомы со всеми.
Тихая провинциальная жизнь, которую не могли нарушить даже начавшиеся в 1936 г. повальные аресты, — где она?
Блокада
Я верю, что ничто не исчезает, все остается и вне поля нашего сознания. Времени в наших формах его восприятия нет.
Эта тетрадь — для наших детей — моих.
В среду 26 июня 1957 г. мы с мамой решили поехать из Зеленогорска в город не обычным путем (поездом или автобусом), а теплоходом с Золотого пляжа. Теплоходы из Зеленогорска в Ленинград только что начали ходить, и хотелось посмотреть на Финский залив с самого залива. Я живу на берегу Финского залива с детства, но в море бывал только на лодке (и то очень редко) или на пароходе — из Ленинграда в Петергоф (раза два-три). Вот мы и отправились на Золотой пляж к пристани и прошли как раз мимо тех дач, в одной из которых ранней весной (или, вернее, поздней зимой, так как лежал еще снег) 1941 г. на втором этаже мы собирались снять на лето комнату. Собирались, но не сняли… Сняла П. Ширяева. Мы с мамой и спросили друг друга: «А что, если бы мы эту дачу сняли, — остались бы мы живы?» Так возникла у нас мысль записать для наших детей по возможности все то, что сохранила нам память о событиях 1941–1942 гг.
Тихая провинциальная жизнь, которую не могли нарушить даже начавшиеся в 1936 г. повальные аресты, — где она?
Блокада
Я верю, что ничто не исчезает, все остается и вне поля нашего сознания. Времени в наших формах его восприятия нет.
Эта тетрадь — для наших детей — моих.
В среду 26 июня 1957 г. мы с мамой решили поехать из Зеленогорска в город не обычным путем (поездом или автобусом), а теплоходом с Золотого пляжа. Теплоходы из Зеленогорска в Ленинград только что начали ходить, и хотелось посмотреть на Финский залив с самого залива. Я живу на берегу Финского залива с детства, но в море бывал только на лодке (и то очень редко) или на пароходе — из Ленинграда в Петергоф (раза два-три). Вот мы и отправились на Золотой пляж к пристани и прошли как раз мимо тех дач, в одной из которых ранней весной (или, вернее, поздней зимой, так как лежал еще снег) 1941 г. на втором этаже мы собирались снять на лето комнату. Собирались, но не сняли… Сняла П. Ширяева. Мы с мамой и спросили друг друга: «А что, если бы мы эту дачу сняли, — остались бы мы живы?» Так возникла у нас мысль записать для наших детей по возможности все то, что сохранила нам память о событиях 1941–1942 гг.
Будем записывать, не претендуя ни на систематичность, ни на особую литературность. Если я что-нибудь забуду, — поправит мама. У нашей мамы память лучше и точнее моей — особенно на числа.
Суббота, 29 июня 1957 г.
Итак, в 1941 г. мы не сняли дачу в Териоках. Мы сняли дачу в Вырице. Идти к нашей даче надо было по прямой и широкой улице прямо от вокзала. Эту улицу пересекали под прямыми углами другие улицы с названиями в память русских писателей. Одним из этих писателей был И. А. Крылов, приютивший нас на своей улице с молодыми соснами, в новом доме, не очень далеко от речки Оредеж.
Говорят, дача сохранилась.
Дача была дешевая. В этом-то все и дело, так как я служил младшим научным сотрудником в Пушкинском Доме и получал мало. Правда, мы брали еще в Издательстве рукописи на монтировку и даже внесли в это дело кое-какие усовершенствования (вместо того, чтобы заклеивать маленькими кусочками бумажки вычеркнутые буквы и отрывки, мы стали их замазывать гуашью, что убыстрило работу), но заработок все же оставался очень маленьким. Помню, что в нашей дешевой даче была комната и балкон. В том же доме, только что выстроенном, жили и еще какие-то дачники. 11 июня я защитил диссертацию, но в старшие научные сотрудники меня перевели только в августе — тогда резко увеличилась моя зарплата. Няней у нас была Тамара Михайлова. Я ездил на дачу часто и иногда даже оставался там на день-два, беря туда часть работы.
Лето было хорошее. Мы ходили на реку и там, выбрав место с небольшим «пляжем», на котором могла поместиться только наша семья, загорали и купались. Берег был крутой, и над нашим крохотным «пляжем» проходила тропинка. Вот однажды мы услышали на нашем пляже отрывки страшного разговора. По тропинке торопливо шли какие-то дачники и говорили о бомбардировке Кронштадта, о каких-то самолетах. Мы сперва подумали: не вспоминают ли они финскую кампанию 1939 г., но их взволнованные голоса встревожили и нас. Когда мы вернулись на свою дачу, нам рассказали: началась война. К вечеру в саду дома отдыха мы слушали радио. Громкоговоритель висел где-то высоко на столбе, и на площадке перед ним стояло много народу. Люди были очень мрачны и молчаливы. Наутро я уехал в город. Дома мама и Юра услышали о войне по радио. Юра, рассказывала мама, побелел. В городе меня поразила тоже мрачность и молчание. После молниеносных успехов Гитлера в Европе никто не ожидал ничего хорошего. Всех удивляло то, что буквально за несколько дней до войны в Финляндию было отправлено очень много хлеба, о чем сообщалось в газетах. Более разговорчивы были люди в Пушкинском Доме, но с оглядкой. Говорил больше А. И. Грушкин: строил всякие фантастические предположения, но все «патриотические».
Что было в течение первых дней войны, я не помню. Потом пошли «установки»: научные учреждения АН должны быть законсервированы, начались сокращения, продолжавшиеся до весны 1943 г., сотрудников записывали в добровольцы, ходили слухи об эвакуации. Слухи о том, куда будут эвакуировать Пушкинский Дом, менялись несколько раз в неделю.
Газеты неясно сообщали о положении на фронтах, и люди жили слухами. Слухи передавались повсюду: в буфете, на улицах, но им плохо верили — слишком они были мрачны. Потом слухи оправдывались.
Пугали слухи об эвакуации детей. Были, действительно, отданы приказы об эвакуации детей. Набирали женщин, которые должны были сопровождать детей. Так как выезд из города по личной инициативе был запрещен, то к детским эшелонам пристраивались все, кто хотел бежать… Мы решили детей не отправлять и не разлучаться с ними. Было ясно, что отправка детей совершается в полнейшем беспорядке. И, действительно, позднее мы узнали, что множество детей было отправлено под Новгород — навстречу немцам. Рассказывали, как в Любани сопровождавшие «дамы», похватав своих собственных детей, бежали, покинув детей чужих. Дети бродили голодные, плакали. Маленькие дети не могли назвать своих фамилий, когда их кое-как собрали, и навеки потеряли родителей. Впоследствии, в 1945 г., многие несчастные родители открыто требовали судить эвакуаторов — в их числе и «отцов города».
«Эвакуация» была насильственной, и мы скрывались в Вырице, решив жить там до последней возможности. Рядом с нами в Вырице жил и М. П. Барманский с семьями своих сыновей. Мы советовались с ним и вместе скрывали своих детей от эвакуации: мы — дочерей, а он — внуков.
Но немцы наступали быстро. Над городом поднялись десятки аэростатов воздушного заграждения. На башне Пушкинского Дома мы несли круглосуточное дежурство, и ездить на дачу становилось труднее. Последний раз я уезжал с Вырицы в поезде из одних мягких вагонов (состав откуда-то был «пригнан»). Стекла в поезде были выбиты: немецкие самолеты бомбардировали его около самой Вырицы. В Вырице слышны были оглушительные бомбардировки Сиверского аэродрома. Раза два совсем низко пролетели над дачей немецкие «мессершмитты». Они внезапно появлялись над самыми деревьями, страшно ревели моторами и так же внезапно исчезали.
Однажды после ночного дежурства в Пушкинском Доме я вернулся домой на Лахтинскую улицу и застал дома Зину и детей. Оказывается, их перевез с дачи М. П. Барманский. Он решил, что жить в Вырице «хватит», перевез сначала своих, а потом специально поехал за моими и перевез их со всеми вещами: на даче остались только ходики, корыто, детские кроватки, шезлонг и еще что-то.
Только в России существовало такое количество чудаков и оригиналов. К их числу относился и Михаил Петрович Барманский, сыгравший такую большую роль в жизни нашей семьи.
В первую мировую войну он был офицером и сохранил от того времени военную выправку, усы, требовательность к себе и подчиненным. Ходил он одетый как чернорабочий: ватник, кирзовые сапоги, а потом — и старая солдатская шинель сына, погибшего на Великой Отечественной. Когда-то был рыжим, но я его помню только совершенно седым. Он считал недопустимым ублажать свой «мешок с костями», ел сырые овощи или каши, ходил пешком в своих порыжевших сапогах. Приходил даже к нам на дачу, охотно ел у нас что-нибудь вегетарианское и, задав два-три «принципиальных» мировоззренческих вопроса, уходил.
Умер он уже на пенсии, ему было далеко за восемьдесят, и в последние годы говорил: «Хочу прожить еще: досмотреть кинематограф». Под «кинематографом» он подразумевал историю современной ему России. Очень интересовало его все происходящее, и никак он не мог понять — «чем же это все кончится?»
Работал он много, зарабатывал немало, но на себя тратил как можно меньше: это было его правилом. Помогал родным, бедным, давал в долг своим подчиненным (в последние годы он заведовал корректорской в Издательстве Академии наук) и никогда не требовал назад.
Глядел он на людей сурово и часто исподлобья, но когда улыбался, то так искренне и приятно, что люди, удостоившиеся его улыбки, надолго оставались с ощущением какой-то глубокой радости в душе.
В 1941 г., когда мы жили на даче в Вырице, он узнал, что немцы совсем близко (а в газетах сообщали, что «бои идут в районе Пскова»), приехал в Вырицу (а я ничего не подозревал и был в городе), вывез всю мою семью — Зинаиду Александровну, детей и домработницу Тамару. Он не стал терять времени, чтобы разыскать меня (телефоны были выключены), а сделал все сам. Вот образец действенной доброты.
Умер он так же, как и жил: никого не утруждая.