Шестнадцать процентов - Юрий Нагибин 2 стр.


— Переплюнули вы Придорожного, — сказал я.

Он улыбнулся и шутливо развел руками: виноват, мол, больше не буду.

— Филипп Иваныч! — окликнул его Придорожный, протягивая бокал с красным вином. — Пригубь!

Забродин еще раз улыбнулся нам тихой, доброй улыбкой и отошел, чтобы взять бокал из рук Придорожного. К ним приблизилась новобрачная также с рюмкой в руке. Забродин что-то говорил молодым, они слушали, чуть потупившись, с застенчивыми, терпеливыми, милыми лицами. Было что-то очень хорошее, правильное в отношениях этих двух людей, соперничающих в забое и тепло дружащих в жизни, чуждых зависти и недоброжелательства. Вот Забродин — он и старше, и опытнее Придорожного и даже превзошел его в добыче, но не ему досталась высокая награда, слава и почет, а он не в обиде, взгляд его чист и ясен. Нет и в Придорожном никакой замутненности, опаски, что старший друг потеснит его, а то и вовсе затмит. Как это по-мужски и по-человечески здорово!..

В папке, которую дал мне Придорожный, помимо большого очерка из областной газеты, вырезки с Указом Верховного Совета о награждении орденом, нескольких газетных фотографий, хранились и бюллетени шахтоуправления, по которым можно было проследить, сколько изо дня в день дают на-гора забойщики Воронинского участка. Я стал просматривать бюллетени, отпечатанные на серой волокнистой бумаге, и сразу наткнулся на ошибку. По бюллетеню выходило, что Забродин дал свои 1016 процентов накануне рекордной добычи Придорожного. Я указал на это Токареву, он достал очки, неумело пристроил их на носу, затем спрятал и спокойно сказал:

— Никакой тут нет ошибки, все правильно.

— Тогда выходит, что Забродин опередил Придорожного?

— Подумаешь, на один день!..

— Ничего не понимаю!.. У него на шестнадцать процентов больше… Почему же весь шум подняли вокруг Придорожного?

— Разве это главное? — кротко улыбнулся Токарев. — Важно было резко повысить выработку, мобилизовать людей, заставить их поверить в обушок.

— Все это так. Но почему же не Забродина?..

— Да он тут при немцах оставался! — с досадой перебил меня Токарев.

Так вот он каков, этот Забродин! Под личиной советского гражданина таился враг. Я с отвращением поглядел на серьезного, опрятного человека, с чисто выбритым, спокойным лицом. Когда его товарищи, полумертвые от горя, уходили с родной донецкой земли, он хладнокровно дожидался фашистов. Он приветствовал их танки с черно-белыми крестами, их знамена с паучьей свастикой, ему казался музыкой слитный топот подбитых железом коротких сапог.

— Как же вы его терпите?

— А что?.. — округлил голубые глаза Токарев, взял бутылку и ловко, точно по край, наполнил две рюмки. — Опрокинем?

Я поднял рюмку за тонкую ножку.

— Чтобы, как говорится, не в последний! — хохотнул Токарев.

— И много вреда он причинил? — спросил я, поставив полную рюмку на стол.

— Кто? — Токарев вслепую, на ощупь водил вилкой над закусками, пока не вонзил ее в толстый, серебристый кусок селедки.

— Да Забродин, кто же еще! — раздраженно сказал я.

Опять у Токарева недоуменно выпучились голубые глаза.

— О каком вреде вы говорите?

— Ну, подличал он тут при немцах?

— Это кто же вам такую глупость сморозил? — сердито сказал Токарев, его полное лицо вишнево покраснело. — Плюньте в глаза тому, кто подобную чепуху болтает! Чтобы потомственный донецкий шахтер фашистам служил, такого сроду у нас не бывало. Все шахтеры, которые тут оставались, сплошь саботировали, выводили из строя машины и оборудование, устраивали завалы, всячески гадили фрицам. А уж Филипп Иванович Забродин ни в одном таком деле в отстающих не числился. Наработали они тут фрицам!.. Не подоспей наши, их всех бы до одного шлепнули!.. И неужели вы думаете, что немецкий прислужник остался бы на свободе?..

Да, об этом я как-то не подумал. Дело, видимо, в том, что Забродин не захотел эвакуироваться, бросать насиженное место, дом, имущество, весь годами скопленный нажиток. Но когда пришло лихо, патриот победил в нем мелкого собственника. Это я и высказал Токареву. И снова в ответ — голубой, выпуклый, диковатый взгляд.

— Это Забродин-то собственник? Да у него дом еще в начале войны от бомбы сгорел, жену с дочкой он к теще на Урал отослал, а сам в общежитии поселился. И остался-то он не по своей воле. Он входил в группу подрывников, после ликвидации всего шахтного хозяйства их должны были вывезти на грузовике. Но что-то там случилось, и грузовик этот не пришел… Да мы сейчас у самого Забродина спросим. Филипп Иваныч, пойди сюда, милый!

— Кто его знает! — развел руками Забродин, выслушав вопрос Токарева. — Шофера этого никто больше не видел. Может, под снаряд угодил или под бомбу, а может, испугался и дал дёру. Фрицы пришли сюда раньше, чем ожидалось.

— Рванем, Филипп Иваныч? — предложил Токарев.

— Не могу, мне сегодня смену заступать. — Забродин отмахнул полу добротной шубы на волчьей шкуре и показал заткнутый за ремень обушок. Он выглядел совсем игрушечным, и как-то не верилось, что этим жалким инструментом люди дают такую огромную выработку.

Видимо, сходное чувство испытал и Токарев.

— Сколько ни гляжу, все не могу привыкнуть, — сказал он, коснувшись пальцами обушка. — Ну скажи, Филипп Иваныч, мог ли кто до войны думать, что опять к обушку вернемся?

— Так это же временно, Аверкий Палыч, — спокойно отозвался Забродин. — Через год-другой начнем помаленьку технику наращивать. А обушок хаять нечего, он крепко нас выручает.

— Да уж, тебе на него жаловаться не пристало! — подхватил Токарев. — Тысяча шестнадцать процентов — не фунт изюму!

Не знаю почему, но мне вдруг стало неловко рядом с Забродиным, спокойным, собранным, удивительно надежным человеком, и я почувствовал облегчение, когда кто-то окликнул его и он, улыбнувшись нам, отошел.

— Так почему же в таком случае, — вернулся я к прерванному разговору, — лавры Забродина достались Придорожному?

— Я же вам русским языком говорю: Филипп Иваныч оставался на оккупированной территории.

Нет, наверное, Токарев что-то путает. Скорее всего, Придорожный первым дал десять норм, а Забродин, идя по его стопам, прибавил к этой цифре еще немного. Надо будет спросить самого Придорожного, он-то уж знает наверняка.

Василий с таким напряженным видом крутил ручку патефона, словно заводил грузовик. Лицо его потемнело от прилившей крови, и глаза были красны, как у кролика. Похоже, третий день праздничных торжеств начал сказываться даже на его могучем организме. Он пил с каждым вновь приходящим и с каждым уходящим гостем, пил с подружками жены, то и дело подлетавшими к нему с рюмкой и неизменным требованием подсластить, пил, когда произносился очередной тост за здоровье молодых, за победу, за Донбасс, за Воронинское шахтоуправление, за новые трудовые успехи. Казалось, он считал делом чести ни разу не передернуть. И все же движения его оставались четкими и твердыми, речь внятной, взгляд, обращенный к жене, — радостно-нежным. Но что-то трагическое появилось в его красивом лице. Когда я подошел, он кончил крутить ручку и усталым жестом уронил мембрану на пластинку. Сквозь хрип и скрежет заигранной пластинки зазвучал голос Утесова:

— Вася, можно вас на два слова?

Придорожный готовно обернулся, и в его воспаленных глазах мелькнула радость, что я не тянусь к нему с рюмкой.

— Вася, каким образом Забродину удалось добиться более высокой выработки, чем ваша?

— У Филиппа Иваныча опыта больше, — ответил Придорожный. — Я еще пацаненком бегал, а он уж уголек рубал, и, кстати сказать, обушком. Я же до войны только отбойным вкалывал. К тому еще, думается, он пласт лучше чувствует.

— Но вы все-таки первым дали десять норм?

— Нет, десять с хвостиком первым дал он, а потом я дал ровно десять.

— Почему же наградили вас, а не его?

— А он был на оккупированной территории, — благожелательно пояснил Придорожный.

— А-а! Видать, опасаются: наградишь, а потом какая-нибудь подлость на свет выползет?..

— Это уж вы зря, — строго сказал Придорожный и потер ладонями виски. — Ничего такого за Филиппом Иванычем не водится. Все, кто оставался, друг дружку как облупленных знает, каждый шаг был на виду. От товарищей не скроешься. Которые перед немцами холуйничали, с немцами и ушли. А наши — гордой повадки, они фрицам дай бог нагадили!..

Он хотел еще что-то сказать, но тут с рюмкой в обнаженной руке, прикрытой газовой косынкой, возникла красивая, цыганистая Дуся, с которой я обменялся сладким московским поцелуем.

— Не пьется, Василь Дмитриевич, горчит! Подсластить надо!..

договорил патефон и смолк.

Он хотел еще что-то сказать, но тут с рюмкой в обнаженной руке, прикрытой газовой косынкой, возникла красивая, цыганистая Дуся, с которой я обменялся сладким московским поцелуем.

— Не пьется, Василь Дмитриевич, горчит! Подсластить надо!..

договорил патефон и смолк.

Придорожный одной рукой снял и отвел на рычажок мембрану, другой приблизил к себе голову новобрачной и, улыбнувшись ее желто-восковому от усталости лицу, поцеловал в нежные бледные губы. А мне стало неловко, будто он целовал чужую жену, Забродина жену, которую похитил у него вместе с орденом, славой, почетом, новым домом, и всеми наполняющими его вещами, и всей обильной снедью, от которой ломился стол.

Тут я приметил Забродина, он все еще не ушел. Я наполнил водкой два фужера и подошел к нему:

— Давайте выпьем, Филипп Иваныч!

— Ого! — Забродин ухмыльнулся. — Московская норма! Мне не потянуть.

Он-то потянул, а для меня это оказалось чересчур. Но я хотел ударить себя по мозгам, чтобы вырваться из плена мертвых слов, уже начавших опутывать меня, словно липкая паутина. Все вокруг обрело призрачность, текучесть, лишь одно сохранило материальность, недвижную прочность в этом зыбком мире: большое, спокойное, с капельками пота на лбу и верхней губе лицо Забродина. И я сказал в это лицо:

— Что же вас так?..

Лицо улыбнулось, удивленно, застенчиво и безмятежно.

— Как вы только терпите?

К лицу поднялась рука и стерла капельки пота со лба, затем под носом.

— Вы же дали на шестнадцать процентов больше Придорожного!

— Да, больше. И что же из этого? — Светлые редкие брови приподнялись, сообщив лицу что-то недоуменно-детское.

— Значит, наградить должны были вас, а не его!

Брови опустились, рот чопорно поджался, и легкая тень упала со лба на нижнюю часть лица, ставшего государственным.

— Меня нельзя награждать, дорогой товарищ!

— Это почему же?

— Я оставался на оккупированной территории.

Вернувшись в Москву, я написал очерк о Василии Придорожном и нарочито грубо, неуклюже-вызывающе вставил абзац о Забродине, сводящий на нет все восторги, расточаемые Придорожному.

Материал подписал в набор наш заведующий отделом, как всегда, без единой поправки или замечания. Впрочем, он никогда не менял ни слова в наших материалах, и не потому, что был так широк и свободен во взглядах, — просто он считал все слова равно крамольными и непригодными для печати. Будь его воля, он не пропустил бы в печать даже алфавита. В самом виде печатной буквы чудилось ему нечто греховное и опасное. Но ведь печатались не то что алфавиты, а газеты, журналы, книги, и потому он раз и навсегда решил ни во что не вмешиваться и смиренно ожидать уготованную ему Голгофу. Иное дело редактор, — от его глаз, упрятанных за толстенными стеклами очков, не могли укрыться даже тончайшие, незримые журналистские огрехи.

Когда из типографии принесли гранки, меня вызвали к редактору.

— Вы явно идете на поправку, — сказал он, потрясая длинными, чуть влажными полосками бумаги. — Поэзия ручного труда — что и требовалось!.. Но есть вопросы. Вы тщательно проверили цифры? Неужели Придорожный дал ровно тысячу процентов? Так не бывает…

— А тысяча и два, тысяча и три бывает? — Я брал разбег для предстоящего спора. — Тысяча — такая же цифра, как и всякая другая.

— Значит, тут нет ошибки, — сказал он спокойно. — Далее, почему вы не называете шахтеров, овладевших методом Придорожного?

— Могу назвать сколько угодно…

— Достаточно пяти-шести фамилий. Все! — Он протянул мне гранки. — Кру-гом, ать-два!..

Это была шутка, придуманная специально для военных корреспондентов. Шутка добрая, она означала, что редактор нами доволен. Но я не двигался с места. Пораженный его странной невнимательностью, я перебирал гранки. На последней бумажной полоске я увидел знакомый кроваво-красный редакторский карандаш: абзац о Забродине был тщательно вымаран.

— Вас не удивило, что Забродин дал больше Придорожного? — спросил я.

— Что такое? — недовольно проговорил редактор, он уже перенесся душевно к другой заботе, и ему неприятно было, что я тащу его назад.

— Рекорд-то установлен Забродиным, а наградили Придорожного, — сказал я.

— А! Ну да. Я вычеркнул этот абзац. Путаница. Лишнее.

— Вы знаете, почему Забродина обошли наградой?

— Ну?..

— Потому что он оставался на оккупированной территории.

— По правде говоря, я так и подумал, — редактор чуть улыбнулся.

Я не сомневался, что он действительно это подумал. Потому-то и был он редактором, а не заведующим отделом и не разъездным корреспондентом.

Горячо, но внятно я рассказал ему, как очутился Забродин на оккупированной территории, как вел себя при фашистах, каким уважением окружено его имя в шахтерской среде; упомянул и о том, что лишь приход Красной Армии спас Забродина и его товарищей от смертной казни.

— К чему весь этот пафос? — будто издалека спросил редактор.

— А к тому, что именно Забродин — настоящий герой нынешнего Донбасса, и это подло, что его обошли!

— Почему же в таком случае вы написали не о нем?

— Потому что он был на оккупированной территории, — ответил я машинально.

Редактор засмеялся каким-то неокрашенным механическим смехом, будто с усилием выталкивал воздух из груди. Конечно, я тут же поправился. Я сказал, что написал свой очерк с единственной целью вызвать в нем, редакторе, возмущение совершенной несправедливостью. Я намерен переписать очерк и, не унижая Придорожного, защитить права Забродина. Нельзя допустить, чтобы пустой набор слов, лишенных живого человеческого содержания, глупое и позорное словесное клеймо уродовало судьбу человека. Это, право же, не менее важно, чем поэзия обушка…

— Ну ладно, — устало сказал редактор. — Либо вы непозволительно наивны, либо… контузия не прошла бесследно. Продолжайте лечиться и поменьше болтайте. Иначе газета окажется не главной среди ваших потерь. Вы поняли меня?

И редактор, оставаясь за письменным столом всей зримой массой своего крупного тела, мощных плеч и головы Пьера Безухова, в каком-то ином, внутреннем, смысле исчез, испарился, став недоступным земным голосам, докучным и грустным песням земли.

Я вышел, с силой захлопнув за собой дверь.

Быть может, надо ставить жизнь на карту даже во имя малой справедливости? Быть может, нельзя задаваться вопросом: стоит ли? — как нельзя примериваться к амбразуре, прежде чем заткнуть ее своим телом. Из мелких попустительств возникает большое зло, из ежедневных крошечных убийств собственной совести — трагическая бессовестность. Я должен был идти до конца даже в том случае, если бы дело касалось одного Забродина. А ведь оно касается очень и очень многих!.. И пока я спускался по широкой пологой лестнице нашего издательства, старинной лестнице с перилами красного дерева и стеклянным куполом над проемом, я чувствовал свою обреченность, словно крылья за плечами.

А на улице был лиловый март. Никогда еще не лиловел весенний воздух так щемяще, неистово и неправдоподобно, как в этот подвечер, и рядом с подъездом, возле урны, отвернувшись от улицы, наша корректорша Инга пристегивала резинку к шелковому чулку.

В лиловом воздухе купалась стройная, высоко открытая нога Инги, и кожа над чулком нежно розовела, а пряжка ускользающей подвязки драгоценно мерцала на этом розовом, и моя жертвенная решимость разбилась о нежную кожу, о тугую резинку и упруго отблескивающий шелк чулка, разбилась без боли, без раскаяния. Не разбилась даже, а легко и стремительно растворилась в лиловом мартовском воздухе, омывающем Ингу. Да и что значат между своими какие-то шестнадцать процентов?..

Назад