Том 3. Произведения 1927-1936 - Сергей Сергеев-Ценский 15 стр.


Андрей Османыч, наблюдая, как он учится ходить и бывает недоволен, когда ему помогают, говорил с чувством:

— А что?.. Ого!.. Малый далеко пойдет!.. Наркомфин будет… а то нет?.. Товарищ Хачатуров, Садко Андреич!..

Маленький Садко был единственным ребенком в семье и потому становился чем старше, тем деспотичнее. Часто, когда было ему три года, гнал он от себя свою няньку, скромную старушку:

— Уйди! Совсем уйди! Противная!

— Вот ты уж какой богатый стал! Нянька уж тебе не нужна оказалась! — притворно удивлялась старушка и разводила руками.

— Уйди!

— Уйду, когда такое дело…

И уходила. Но один Садко долго оставаться не мог. Минут через пять он уже звал ее, сначала тихо:

— Ня-янь!

Потом погромче:

— Ня-янь-ка!

Наконец во весь голос:

— Ня-я-я-я!..

Тогда появлялась хитрая старушка и как ни в чем не бывало начинала его занимать.

— А вон, посмотри-ка, собачка!.. Ах, какая знаменитая собачка! Сама рыженькая, ушки черненькие, глазки — янтарики!..

Садко тянулся к окну, чтобы посмотреть собачку, но старушка говорила жалостно:

— Ах, досада какая нам! Да ведь взяла, подлая, и убежала!

Но Садко замечал, что она выдумала свою собачку, и, глядя на няньку исподлобья, кивал укоризненно головой.

При нем нельзя было сказать ничего такого необычного, чтобы он не обратил внимания, не заметил и не запомнил. Как-то зашел к ним в гости председатель горхоза, немолодой уже человек, член ВЦИКа, Карасев и сказал Людмиле Сергеевне:

— Да вы меня очень не угощайте, хозяюшка, я все ем без разбора… кроме гвоздей и мыла, конечно…

Тогда из своего угла, где он был занят игрушками, вышел изумленный четырехлетний Садко и — палец во рту — спросил его тихо, но настойчиво:

— И вак-су ешь?

Большую подушку он называл подухой, столовую ложку — логой, отцовскую фуражку — фурагой, тщательно подразделяя все предметы на маленькие и большие.

Говорить он начал речисто, чисто, убедительно и однажды на детской площадке побил девочку одних с собою лет за то только, что она сюсюкала и картавила. Кто-то из ее домашних научил ее читать наизусть старые стишки, и она их вздумала читать на площадке, как дома, — нараспев и враскачку, — так:

Садко послушал-послушал и вдруг серьезно и сердито начал колотить ее по спине кулаками.

Когда его оттащили и спросили, за что он бил девочку, Садко ответил, возмущенно передразнивая:

— Се-лёд-ка бедная!.. Ишь!.. Колька хлеба!.. А не умеешь говорить, так и не суйся!.. Тоже!.. Сюзой лебёнок!..

Сказали об этом Андрею Османычу и просили не пускать сына на площадку в течение недели.

Хачатуров гладил сына по круглой, как у него самого, вместительной голове и говорил жене:

— Ну что? Не волевая натура?.. Вот то-то и есть!

А Садко ворчал:

— На неделю!.. Тоже еще!.. Да я совсем туда больше не пойду!.. Никогда! Совсем! Никогда! Никогда! Никогда!

(Когда он волновался, то повторял одно и то же слово по нескольку раз.)

В пять лет он уже читал, писал крупным, прямым почерком и решал простые задачки.

Раз как-то вздумал спросить отца:

— Папа, а ты знаешь, что случилось, когда… у мальчика было две монеты в две и три копейки, а он одну потерял?

— Что случилось тогда?

— Да.

— Что же тогда могло случиться?.. Плакал он, должно быть, этот мальчик?

— Что ты, папа? В арифметике?.. — удивился Садко. — В арифметике никто никогда не плачет!

Сам же он и вне арифметики старался плакать как можно реже.

Когда будил его отец по утрам:

— Ну-ка, Садык, вставай!

— Не рычи, сделай милость! — отзывался Садко, не открывая глаз.

А когда однажды и отец и мать его ушли на собрание, оставив его на попечение няньки, а к няньке зашла нянька из соседней квартиры и обе старушки заговорились при вечерней лампе на кухне, Садко слушал их, слушал, переводя глаза с одной на другую, наконец покачал головой, вздохнул и сказал задумчиво:

— Сидят, как два чертика, и болтают!.. А моя нянька и забыла совсем, что мне надо ужинать и спать!

Глаза у него были большие, серые, с длинными ресницами, как у матери, нос же не ее, не прямой, а скорее приплюснутый, как у отца, отцовский подбородок, но матерински тонкие губы; и цветом волос, теперь очень светлых, но которые должны были скоро зазолотеть, он вышел в мать.

Людмила Сергеевна, сама очень неплохо игравшая на пианино, стала учить его музыке и поражалась его слуху.

— У него почти аб-со-лютный слух, а ты говоришь: ко-мис-сар!.. Из него не комиссар, из него композитор может выйти! — говорила она восторженно.

— И на кой же черт он тогда будет кому-нибудь нужен? — удивлялся ее восторженности Андрей Османыч.

Но все-таки сам же купил ему балалайку, которую так полюбил Садко, что даже и ночью она висела над его постелью.


Как-то Андрей Османыч был свободен от горхозных дел и, выспавшись после обеда, оказался очень семейно настроен. Он посадил сынишку к себе на колени и спросил его:

— Что же ты, житие своего ангела знаешь?

— Какого ангела?.. Не знаю никаких ангелов!.. Пусти, я сейчас воробья сшибу рогаткой!

Но отец не пустил его, отцу захотелось пожаловаться на свое прошлое.

— Вот ты даже и не знаешь, а кому ты этим обязан? Нам! Это мы все подобное списали со счетов долой… А меня вот заставлял поп учить наизусть, а? Житие моего «ангела» Андрея Первозванного… И сейчас даже помню я, что он «водрузил крест на горах киевских»… Во-дру-зил!.. А? Не понимаешь?.. И я тоже… Говорят: ВСНХ, например, это как сказать? Ни на что, говорят, не похоже… А «водрузил», это на что-нибудь похоже? Погоди-ка, к нам, говорят, летом опера заедет на три спектакля… Вдруг эту самую оперу «Садко» поставят?.. Вот ты и узнаешь житие своего Садко…

— Я и так знаю, — бойко отозвался Садко. — Он был гость новгородский…

— Гость?.. Как это гость?

— Да-а! Богатый купец…

— Нэпман?

Но тут маленький соскользнул с толстых отцовских колен, стал в дальнем углу комнаты, зажав рогатку в левую руку, поднял голову и начал читать сразу в голос:

И дочитал всю эту длинную балладу до конца, не сбившись ни в одном слове. Андрей Османыч удивился. Он сказал даже смущенно немного:

— Однако, шельма ты этакий!.. Ты как же так это, а?.. У тебя, оказалось, очень хорошая память, Садык!.. У тебя память, она, пожалуй, даже лучше, чем у меня!.. Гм… вот как!.. Ну-ка, иди сюда, — я тебя поцелую за это!

— Тоже еще!.. Буржуазные предрассудки какие!.. — скривил губы Садко, схватил рогатку и выбежал стрелять воробьев.

Это было в мае, а в июле действительно, как и ждала Людмила Сергеевна, к ним в город приехала опера, и ставили «Садко».


Областной центр, в котором хозяйствовал Хачатуров, по величине, пожалуй, был и не из малых, но благоустроен плохо. Андрей Османыч ставил себе в заслугу, что это он осветил его почти до окраин электричеством. Однако по-прежнему, по-старому, осенью здесь было черноземно-грязно, летом чрезвычайно пыльно, зимою сугробно, и по-старому во время январских морозов мерзли галки и падали комьями в снег. Когда цвела черемуха, на здешней реке был лещовый ход. Тогда на лодках или на узеньких гатях, обнесенных плетнями, здесь и там сидели рыбаки с удочками-лещовками.

Маленький Садко если что и любил в своем городе, то только мартовских жаворонков и майских соловьев; к остальному же относился равнодушно.

Того «почти абсолютного слуха», который был найден у него матерью, Садко не имел, конечно, как не имели его многие весьма известные композиторы, но все, что он видел кругом, он неизменно переводил на язык звуков, и даже когда говорил с отцом, он почему-то старался говорить, прижимая подбородок к шее, чтобы слова выходили густыми, по-бычьи хриплыми, а когда говорил с матерью, как можно выше поднимал голову, чтобы слова выливались звонкими, красивыми, светловолосыми: мать была для него высокий регистр клавишей, отец — низкий.

Садко любил четкую, хотя и неторопливую походку матери и то, как она пристально смотрела на все своими немного близорукими большими глазами. Ее сильные с широкими подушечками пальцы пианистки он любил прикладывать к своим щекам и крутому лбу и просить при этом: — Мама, играй!.. Играй же, мама!..

И когда мать перебирала пальцами, ему казалось совершенно непритворно, что в нем звучат то нежнейшие, в пианиссимо, мелодии, то целые бури, целые ураганы звуков. Так бывало часто зимними вечерами, когда мать сидела около его постели. Это его блаженно утомляло, после этого он засыпал, улыбаясь.

Оперу «Садко» ставили в летнем театре. Как раз перед этим шел проливной дождь, улицы были непроходимо грязны, — едва смогла Людмила Сергеевна добраться со своим маленьким Садко в театр к середине увертюры.

Когда на «почестном пиру» в хоромах «братчины» новгородской появился гусляр Садко, неся перед собой гусли, и покрыл голоса пировавших его звонкий тенор, Людмила Сергеевна шепнула сыну:

— Вот Садко!

— Настоящий?..

Маленький Садко был страшно взволнован тем, что видит Садко настоящего. Он вскочил на свой стул и глядел на него во все глаза, пока не дернули его за рубашку сзади. Он шепнул матери:

— Мама! Правда, он был такой красивый?

Маленький теперешний Садко плохо понимал, о чем на старинном языке пел в своей длиннейшей арии большой, настоящий Садко, — что это за «Ильмень-озеро», что это за «бусы-корабли» или «дружинушка хоробрая», — но раза три он вскрикивал восхищенно:

— Ка-кой голос!.. Вот это голос!..

И забывчиво сжимал изо всех сил пальцы матери, так что даже и она шепнула ему:

— Не волнуйся, побереги пыл!..

Дальше раскрылось Ильмень-озеро, на нем заманчивые морские царевны, и маленький Садко уже не вскрикивал, он только взглядывал иногда на мать и слегка толкал ее, чтобы и она глядела лучше. А когда Садко большой, настоящий, обнял царевну Волхову, Садко маленький прильнул губами повыше локтя к обнаженной до плеча полной и белой руке матери и так сидел, и только когда приподнялся со дна на поверхность озера морской царь, он снова вскочил проворно на стул, чтобы лучше видеть, и прошептал матери на ухо:

— Ого!.. Страшный!

Кучи золота, выловленные Садко большим из озера сетью, очень поразили маленького: он видел золото только в зубах товарища Карасева, — мать же его не носила никаких золотых вещей, и теперь он спросил ее, пораженный:

— Это настоящее?

Но народ на сцене и «настоятели», и «волхвы», и «скоморохи» — так казалось Садко маленькому — только мешали делу, и голоса у них были козлиные.

Корабли на море понравились маленькому, и у него похолодело в сердце, когда остался Садко — хозяин тридцати кораблей — один на доске в море, и потемнело на сцене, и взошел круглый месяц, и под пение царевны Волховы он опустился в морскую глубь.

Как раз в то время, когда представлен был терем морского царя, там, за сценой, над городом, хлынул крупный и частый дождь, может быть и с градом, потому что забарабанил он сразу и оглушающе по тонкой, не забранной потолком крыше театра. Не было слышно ни одного слова из того, что пели морские царевны, которые пряли пряжу и плели венки, но Садко маленький слышал, как говорили кругом него:

— Вот это как раз кстати для подводного царства!

— Как же мы домой дойдем, Саша? — испугалась Людмила Сергеевна, но на сцене Садко, большой, настоящий, спускался на раковине прямо перед морским царем, сидевшим на троне, и гусли были у него в руках.

— Он там! — таинственно сказал матери Саша.

Артисты на сцене старались петь громче, чтобы перекричать дождь, и все поглядывали на крышу, как бы сомневаясь в ее прочности. Морской царь пускал рокочущие басовые ноты, страшно выпучивая глаза, даже Садко не всегда покрывал гул сверху своим звонким тенором, но маленькому Садко казалось, что так именно и нужно. Он понимал, что идет дождь там, наружи, но это ощущение воды сверху, лившейся потоками, оно было необходимо ему сейчас: отовсюду вода, — ведь это — море, — и Садко играет перед морским царем на гуслях и поет… И он доволен: он — жених Волховы-царевны, сейчас будет их свадьба.

Дождь перестал барабанить по крыше как раз в то время, когда начались веселые свадебные песни и пляски. Морской царь, пляшущий со своей Водяницею, — это очень понравилось маленькому Садко: он начал хлопать в ладоши и кричать: «Браво!» Плясали ручейки и речки, плясали золотые рыбки, плясали царевны, и совсем некстати появился какой-то Старчище и выбил из рук Садко гусли.

После четвертого действия многие стали выходить из театра. Не досидела до конца и Людмила Сергеевна, боясь темноты и опасаясь нового дождя. Промочивший ноги на обратном пути и прозябший Садко маленький несколько дней болел лихорадкой, но на своей балалайке он так много вытренькивал из того, что слышал в театре, что Людмила Сергеевна снова, — в который раз, — удивилась его «почти абсолютному» слуху.

II

В конце июля Андрей Османыч получил отпуск и путевку в дом отдыха на одном из скромных крымских курортов, известном своим пляжем длиною не меньше как в три километра.

— Там море? — спросил отца Садко, замирая.

Андрей Османыч думал ехать один. Людмила Сергеевна должна была остаться дома; да она и не любила Крыма, — с ним связаны у нее были тяжелые воспоминания.

С матерью, конечно, должен был остаться и Садко, но в большом волнении глядел он на собиравшегося отца.

— Там, куда ты едешь, папа, там море?

— Конечно, море, — неосторожно ответил отец. — Ведь я купаться еду…

— Море! — вскрикнул Садко. — Тогда и я!.. Я тоже с тобой!

И он заметался по комнате, бледнея от радости.

— Каков?.. — смеялся отец. — И он тоже!.. Кто же тебя возьмет такого? А?.. Ах, Садык!..

Изумленно, потерянно взглянув на отца, Садко упал на пол. Он рыдал и бился долго, — с трудом его успокоили, и только тем успокоили, что обещали взять в Крым.

— Неп… неп… ременно? — спросил он, вздрагивая.

— Да уж сказано, — сказано!

— Па… па!.. Побо… жись! — потребовал Садко.

— От-куда ты взял «побожись»?.. Кто тебя этому учит?

— Пок… клянись!

— И клясться мне нечего.

— Значит, возьмешь?.. Возьмешь?

— Сказано — возьму.

Садко перестал наконец вздрагивать. Весь еще обрызганный слезами, он поднялся на цыпочки и поцеловал отца в бритую индигово-синюю толстую верхнюю губу.


До Синельникова ехали они с отцом хотя и в жестком, без купе, но плацкартном вагоне. Садко все время висел на открытом окне и смотрел неотрывно на разливное золото цветущих подсолнухов, на початки и метелки кукурузы, на хутора, чуть видные сквозь деревья, на косяки лошадей, на стада белых, как кипень, гусей около тощих речек, — смотрел, пока не попал ему в глаз уголек от паровоза. Андрей Османыч вылизал ему уголек языком и закрыл окошко.

Тогда оказалось, что это их окно все-таки должно быть открыто: так потребовали пассажиры на другой стороне вагона.

— Вот вы свое окно и откройте, — посоветовал им Андрей Османыч.

— С нашей стороны нельзя, — объяснили ему. — Открывать нужно только правые окна по ходу поезда, а у нас левые.

— Хорошо-с… правые… Но почему же, хотел бы я знать, предпочтение такое правым окошкам в нашей левой республике?

— Ага!.. Хорошо сказано! — одобрил отца Садко.

Никто не мог объяснить, и призвали проводника на помощь.

Старичок проводник с совсем прозрачным лицом и детскими плечиками пожевал губами и задумался, глядя на концы своих худых башмаков.

— Дело в следующем, — начал он, не подымая глаз, — поезда встречные не идут с правой стороны… Поезда встречные идут с левой стороны… Вот по этому самому левые окошки, стало быть, закрыты, а правые, стало быть, открыты…

Тут он поднял наконец глаза на Андрея Османыча, и взгляд его был спокоен.

Однако тот отозвался:

— Ничего я, товарищи, не понял, да!.. Встречные поезда остаются встречными, а вопрос с окошками так и остается открытым…

— Зачем же открытым? — возразил старичок. — Открывать что нельзя, то и не полагается… Встречный, например, идет, а вы будете в окошко плевать, кому-нибудь глаза там заплюете…

— Значит, позвольте, чтобы я понял… значит, все дело в том, чтобы пассажиры в окошки не плевали?.. Так вы объявление об этом сделайте и чтобы штраф пять рублей, а окошки пусть открывают как хотят…

— Странное дело! — сказал проводник, опять глядя на свои башмаки. — Объявление сделать… Вот тогда именно все и зачнут в окошки плевать!..

Он пожал детскими плечиками и, не поднимая глаз, пошел по вагону дальше. А пассажиры начали спорить, можно ли доплюнуть из окна вагона на полном ходу в окно встречного поезда.

В Синельниково приехали поздно, в одиннадцать вечера. Тут была страшная суматоха. Поезда на Севастополь шли из Москвы битком набитые, так как было 30-е число, а в конце каждого летнего месяца, как и в середине, разгружаются, как известно, и вновь нагружаются дома отдыха.

— Нак-ка-зание!.. Вторые сутки жду билета, — напрасно! — кричал кто-то худой и растерзанный на весь вокзал и швырял свою кепку о пол.

— Ну, Садко, тут нам, кажется, труба будет! — И покрутил головой Андрей Османыч.

— Труба?

Садко оглядел всю тысячу народа кругом в смутном свете немногих электрических лампочек, и от мелькания, и от криков, и от духоты тяжело стало у него в голове и лоб сделался потный и легкий… Он проговорил только:

Назад Дальше