Том 3. Произведения 1927-1936 - Сергей Сергеев-Ценский 16 стр.


— Если труба, то я лучше усну…

И тут же заснул, свернувшись клубком на своей багажной корзине.

А Андрей Османыч еще часа два метался от одного носильщика к другому, от одной длиннейшей очереди у билетной кассы к другой, пока не добыл наконец билета в какой-то добавочный поезд, отходивший в два часа ночи.

Но что это был за поезд!.. Счастливцы с плацкартными билетами кинулись к вагонам, как на приступ, едва не оторвали голову Садко, которого отец поднял на руки, чтобы его не задавили. В вагоны же набились так, что внизу можно было только стоять.

И от яростного крика, от оскаленных зубов кругом Садко, тихонько хныкавший было от боли в шее, изумленно затих. Но над собою, в самом верху, на багажной полке, увидал он лютое сцепление двух каких-то парней, всклокоченное, клацающее, сверкающее, хрипящее: «Я тебе вот сделаю браслеты так браслеты!..» Это каждому из них хотелось спать там вверху, на узкой багажной полке, и они пытались спихнуть один другого вниз.

Садко представил, что они падают на него оба и раздавливают его, как мокрицу. Яркости этого представления он не вынес, сунул голову за спину отца и закрыл глаза.

Утром, — по-летнему рассвело рано, — когда осмотрелся Садко, оказались в вагоне какие-то странные люди: к нескольким из них во время пути обращался с тем или иным вопросом Андрей Османыч, но они подымали плечи, подымали брови, округляли карие глаза и то совсем ничего не отвечали, то бросали односложное, но, должно быть, многозначащее: — А вже ж!

Это были украинцы из Полтавщины, Черниговщины, Киевщины — учителя и студенты. Садко разглядывал их со страхом: он раньше думал, что если говорить с кем бы то ни было по-русски, то всякий должен понять.

Так было тесно и тошно в этом вагоне, что, когда поезд добрался наконец часам к двенадцати дня до Симферополя, Андрей Османыч, видя томления Садко, решил выйти здесь и дальше ехать в автомобиле, хотя билет он взял до Севастополя.

Когда замелькали по сторонам новенького еще «фиата» дома большого южного города, Садко ожил. Но дальше пошла вся распаханная холмистая крымская степь и засинела над нею вдали твердыня Чатыр-Дага.

— Это там такая гора? — показал на нее Садко. — Гора! Ого! Гора!

Потом гора эта стала все ближе, все громадней, все лесистей, и целый час легковая машина все только приближалась к этой горе, взбиралась на один из ее отрогов, спускалась с него вниз, а гора все время меняла рисунок своих красноватых, голубых и лиловых скал, и, — странно, — Садко ощущал все это — новое и чудесное — как музыку в опере.

Когда же белое шоссе стало бешеными извивами падать вниз, и другая гора — Демерджи — фантастикой самых нежных, но в то же время и плотных, непередаваемых тонов ушла в небо с левой стороны дороги, Андрей Османыч взял за голову Садко и толстым пальцем перед самым его носом показал вниз:

— Видишь?

— Что вижу? — не понял Садко.

— Видишь вон там… в самом низу… как молоко…

— Ну-у?

— Это море.

— Море? Как? Море?

И вот больше уж как будто не стало гор ни справа, ни слева, ни сзади, а весь Садко, сколько его было, впился глазами в это огромное внизу, сначала молочно-синеватое, потом темнее, синее, голубее, потом уже блеснувшее на солнце вдруг полосою там и вон там и еще далеко где-то…

Машина равномерно трещала мотором; шофер кричал встречным тяжелым дилижансам троечников: — Права держись! — и проскакивал мимо них, едва не задевая за колеса; Андрей Османыч говорил с соседом-железнодорожником о порядках в домах отдыха, а Садко только окидывал глазами все это открывшееся наконец живое, настоящее море и беззвучно шевелил губами.


В маленьком городке, где должны они были прожить весь август, море было уж вот оно: плескалось у набережной, облизывая огромные камни, зеленело вблизи, сверкало миллионом стекляшек… Садко чувствовал, что оно тоже радо… Да, это он ощущал всем телом, хотя и не сказал, и ни за что бы не сказал отцу, — что оно тоже и несомненно радо, что вот к нему приехал наконец Садко. Куда бы ни поглядел он, было ясно: оно его ожидало и оно радо теперь.

Зачем нужно было ехать его отцу к Карасеву, тоже отдыхавшему теперь в Суук-Су, в доме отдыха членов ВЦИК, Садко не знал, но, оставив вещи свои пока в конторе артели шоферов, отец усадил его снова в ту же машину, на которой они приехали, и вот опять белое шоссе и горы все время справа, а слева море, и Садко то и дело шептал отцу:

— Гляди!.. Ка-ко-е синее!.. Ну, это же кра-со-та!

Карасев, щуплый человек с очень близко к носу посаженными птичьими глазами и острым носом, был на веранде роскошного дома-дворца. Он играл в шахматы с молчаливым задумчивым лысым толстяком и уж кончал партию, поставив в плачевное положение короля противника, поэтому он встретил Андрея Османыча весело и даже попытался поднять за локти Садко.

Толстяк сдался и ушел в сад, а Карасев говорил оживленно:

— Каково, товарищ Хачатуров!.. Посмотри-ка на лепку внутри, — ведь это стиль мавританиш! Совсем недурно для бывшей владелицы Соловьевой!.. Чудесная с ней история, — ты не знаешь, конечно… Судомойкой была на волжском пароходе, — так мне говорили, — и поймала там где-то инженера Березовского, строителя сибирской магистрали… У того от этой магистрали завелись миллионы, а попали эти миллионы к ней, к судомойке!.. Вот история!.. Красавица, говорят, была… брюнетка, высокого роста… Теперь в Париже и, кажется, уж на том свете, а не в Париже… Так вот это она все на сибирско-дорожные миллионы!.. Неплохо, а? Ведь несколько еще большущих домов, кроме этого… и парк… и пристань своя была… А до нее пустое место, говорят, было… Вот тебе и пролетарка-строительница! Говорить не умела!.. «Мой, говорила, сын поехал за границу с научной точки зрения»… А слово «почайпила» у нее было любимое: «Я, говорила, уж почайпила…»

Лепные по-восточному выступы стен и потолки, облитые цветной глазурью, легкие колонны, вся эта ажурность, делавшая картонно-легким огромный дворец, поразили Садко, но было тут еще и такое, что его приковало: большая фреска у входа в зал: то самое подводное царство, которое видел он в своем городе в опере.

В другом дворце, хрустальном, у морского царя в гостях, сидел настоящий Садко, богатый купец новгородский. Гусляр и певец, он сидел перед гуслями и перебирал струны… Красный охабень, желтые сафьянные сапоги, русые волосы в кружок, молодая русая бородка, и задор в серых глазах… Садко!.. Настоящий!.. И седой, кудлатый, с длинными усами, весь зеленоватый и с рыбьей чешуей на ногах, напружинясь и руки в боки, сбычив голову, стоит перед ним морской царь… А кругом него — красавицы-дочери с рыбьими хвостами… И разноцветные раковины сверкают за хрустальными стенами дворца, и морские коньки прильнули к ним, любопытствуя, и огромная белуга, подплывши, воззрилась на гусляра с земли.

Внизу было написано славянской вязью: «Ударил Садко по струнам трепака, а царь, ухмыляясь, уперся в бока, готовится, дрыгая, в пляску…»*

— На что ты, малец, загляделся? — несколько даже обиделся Карасев, что так невнимателен Садко к его рассказу.

— Это? Не стоит смотреть! Пойди лучше парк погляди… Тут, конечно, хорошие картины когда-то были, да их вывезли, а плохая копия с Репина осталась…

Но Садко уже трудно было оторвать. Он вытянул вперед руки, как тот, настоящий, и шевелил пальцами, перебирая струны тех гусель, которые представлялись только ему. Он отбивал такт ногою. Щеки его побледнели, брови нахмурились, глаза сияли…

Мимо него прошли два казаха, товарищи из Казахстана — в теплых малахаях, потом какая-то ржановолосая, с одутловатым, опаленным солнцем, шелушащимся лицом, протащила за руку визгливого ребенка лет четырех, и ребенок зацепился голой ножонкой за выбоину мозаичного пола, упал и залился звонким плачем; проходили и другие, но Садко не замечал их, и Андрею Османычу нужно было взять его за руку, чтобы увести в парк.

III

Наконец-то!.. Маленький Садко стоит по колени в море!.. Они с отцом поздно пришли на пляж: он был уже густо забит телами, лежащими вповалку. Как много было среди них совсем коричневых!

— Ого!.. Малайцы! — возбужденно говорил Садко.

Какие дюжие спины, какие плотные животы были подставлены под работу солнца, и солнце — усердный живописец — исподволь покрывало их сепийным колером. Многие смазывались ореховым маслом, чтобы скорее и прочней загореть. Самыми модными здесь, на пляже, были бы кафры.

Садко морщил нос, проходя мимо этих спин и животов, и говорил снисходительно:

— Фи-гу-у-ры!

В его глаза только краешком, и то потому, что ведь проходить надо мимо, попадают все эти голые ляжки, желтые, как репы, пятки, обвисающие полупустыми мешками женские груди (пляж тут был общий), однообразные — черные или красные — купальные костюмы, эти чрезмерно толстые в икрах ноги без щиколоток, вонзившихся в разноцветную гальку… Только брезгливая косина загоревшихся серых глаз Садко бросалась сюда, на переполненный пляж, а вся круглота их, вся трепетность, весь жадный охват — туда, на голубое, на огромное, на такое ни с чем не сравнимое, на первое в жизни и уже родное море…

И многие из лежавших на пляже в это утро отметили странного мальчика с балалайкой в руке.

Да, он захватил сюда свою балалайку, зачем, — этого не понимал Андрей Османыч. Он, Садко, со своими гуслями пришел к своему морю, совсем не желая, чтобы какие-то бессчетные фигуры, малайцы, усеяли весь берег.

Он даже бормотал иногда, взглядывая на отца недовольно:

— Зачем они?.. Не надо их!.. Зачем?

— Иди, иди знай! — так же недовольно косился на него отец и тянул его за руку.

Он знал, куда тянул Садко; он говорил:

— Вон свободный клочок, видишь? Там и сядем.

Подошли к этому клочку пляжа. Огляделся кругом Андрей Османыч, отдышался, помахал себе в открытую грудь белой кепкой, сказал:

— Очень хорошо!.. И какой штиль!.. Это, когда море тихое, штиль называется… Штиль!

— Я знаю, — отозвался Садко, — не трудись, пожалуйста!

— Знаешь?.. Гм… Откуда же ты знаешь?.. Ну, садись, отдохнем…

— Купаться!

— Отдохнем сначала, нельзя сразу.

Грузно сел на песок отец, — остался стоять Садко.

Он и не стоял даже, — это только так казалось кому-нибудь около, что стоит тонкий маленький мальчик с детской балалайкой в руках, в серенькой тюбетейке, в розовой рубашке, в очень коротких синих штанишках и глядит на море… А Садко не стоял совсем, — он летал над морем…

Ленивый двухмачтовый баркас-парусник маячил у горизонта, — он заглянул в него и дальше… Буксирный пароходик трудолюбиво тащил длинную, низко сидящую баржу, попарил над ним, и — дальше… А дальше было одно только голубое и без конца… Дальше было только оно все, — море. Налево — в него уходили чуть розовые горы, и даже не поймешь, горы это или так, облака; направо — одна близкая гора, похожая на чудовище, которое пьет; а около ног плещется чуть-чуть и шепчет: шу-шу-шу, и белая зыбкая каемочка по всему пляжу.

Близко от берега два камня в воде; они почему-то с белыми верхушками.

— Почему, папа, они белые?

— Белые?.. Гм… Это, видишь ли, скорее всего от соли… В морской воде ведь соль… Раздевайся!

Но подальше от этих камней, вправо, там не камни уж, а целые скалы на берегу, и они пурпурно-лиловые с черными трещинами.

— А те вот не белые, смотри! — показывает на них Садко. — Значит, там, в морской воде, нет уже соли?

— Там?

Андрей Османыч очень внимательно рассматривает эти скалы, думает, вздыхает, чешет грудь и отвечает кротко:

— Там фотограф… Видишь вон фотографа?.. Аппарат черным накрыт, — видишь?

— Зачем он? — скучно спрашивает Садко.

— Фотограф?.. Он всегда затем, чтобы снимать… И тут и везде…

— Что снимать? Мо-ре?

— Море ему за это не заплатит… Людей, конечно… Вот и мы с тобой можем сняться…

— Глупости какие!.. Я совсем не хочу…

И сердито отводит Садко глаза от этих скал на море влево.

— А вон, посмотри, комсомольцы подошли сниматься, — кивает отец.

Садко чуть скашивает глаза и видит — двое в купальных костюмах, — юноша в полосатых трусах, девушка в темном, должно быть, синем, но потемневшем купальнике. Они лихо вскарабкались на скалу, и юноша стоит себе прямо и грудь вперед, — физкультурник, — а девушка закатывает свой купальный костюм, чтобы как можно больше показать сильные ноги, тоже, должно быть, физкультурница… И так хохочет при этом, что слышно на целый пляж, так что даже и Андрей Османыч фыркнул:

— Ничего, недурной голосок у девчонки! — и тут же размашисто снял рубаху.

Фотограф, повозившись около своего треножника, должно быть, щелкнул уже и сделал им двоим на пурпуровой скале разрешающий жест, потому что физкультурник вдруг поднял физкультурницу и бросил ее в море (так что тихо ахнул Садко), а следом за нею бросился сам, и вот уж, плывя один за другим вразмашку, обогнули они скалу и, выбравшись на берег, стали бросать друг в друга пригоршни гальки.

— Что ж, недурной номер, — сказал, глядя на них, отец.

— Давай и мы будем купаться, — не глядя на него, отозвался Садко и положил на песок тюбетейку и балалайку.

И вот он по колени в воде…

У него странное теперь лицо, очень побледневшее почему-то, а зрачки глаз стали заметно больше.

Он смотрит в воду, где ноги его как будто сломаны волной, а под ногами разноцветная галька. Воды он не чувствует совсем, воду здесь у берега щедро нагрело лечебное солнце, и пахнет от нее вишневкой.

— Ну, давай буду учить тебя плавать, — говорит отец. — Ложись-ка мне на руки!

И руки, и грудь, и спина отца густо покрыты темными волосами, чего раньше не замечал Садко. Это его поражает, и он вскрикивает брезгливо:

— Ты — обезьяна, папа!

— Ты тоже, — отзывается отец. — Ну-ка, ложись и болтай ногами!

Садко хочет плыть так же, как плыли те двое около скалы. Он ложится, болтает ногами и отфыркивает воду, которая сама почему-то так и льется и стремится попасть ему в рот.

— Не глотай!

— Я не… глотаю… А это что?

— Это?.. Так, черт знает что… Жир какой-то рыбий…

И Андрей Османыч одной рукой держит сына, а другой загребает и отбрасывает наплывшую медузу, добавляя при этом:

— Видишь, гадость какая тут плавает… Вот почему тебе и говорят: болтай ногами, а воды не глотай!

Но медуза наплывает снова, а за нею еще две побольше и поплотнее.

— Вы смотрите, они могут мальчика укусить! — матерински вмешивается в разговор отца с сыном неимоверно толстая женщина, чуть приподняв черноволосую голову и поведя выпуклым глазом (другой был прищурен).

— Вот видишь, Садык, оказалось, кусаются… Поэтому, значит, они живые… Давай их отгоним дальше!

И отец вместе с сыном начали плескать в медуз водою.

Однако Садко не испугался их; он даже фыркнул насмешливо:

— Уку-си-ить!.. Где же у них зубы?

Спереди было море, сзади лежали на простынях люди, и море казалось Садко гораздо роднее, и он начал наконец смеяться нервически:

— Уку-сить!.. Хи-хи-хи… Уку-си-ить!..

И делал руками такие же бравые движения и так же выпячивал грудь, как тот физкультурник на яркой скале.

Найдя, что купаться достаточно, Андрей Османыч лег на простыню так же, как лежали другие, ничком, подставив спину под сепийную кисть солнца, и сказал сыну:

— Гм… Замечательно, как действует купанье морское: очень хочется спать…

Садко поглядел на него с ужасом:

— Как спать?.. Те-перь спать?

На море же смотрел он так пристально, с такою любовью… Он даже руки распял так широко, как только мог… Он прошептал почти беззвучно: «Море!.. Море!..» Внизу, там, в нем, в этом голубом, — хрустальный дворец морского царя… У дочерей его (они, как та физкультурница) рыбьи хвосты…

Когда знакомо заливисто захрапел отец, Садко весь насторожился, заерзал по песку глазами и вдруг счастливо нашел, что ему представилось как совершенно необходимое: кусок бечевки от какого-то фунтика, здесь же и брошенного кем-то.

Спеша и оглядываясь на спящего отца, Садко привязал бечевку к одному из колков балалайки и потом сделал широкую петлю. В петлю просунул голову, и балалайка оказалась у него за плечами. Потом он надел штанишки и тюбетейку; рубашку подержал было в руках, но бросил.

Отец храпел, как дома. Очень толстая женщина тоже лежала с закрытыми глазами. Садко осторожно отошел и потом, все ускоряя шаг, то перескакивая через ноги лежащих, то обходя их, двинулся к пурпуровой скале.

Когда подошел он, на него очень участливо поглядел фотограф, загорелый черный мужчина с кривым на левый бок носом, но, встретясь с ним глазами, Садко тут же отвел свои.

Те молодые физкультурники теперь лежали рядышком, прижавшись друг к другу; он читал вслух какую-то книжку в красной обложке, она слушала, закинув голые ноги одна за другую и шевеля в них большими пальцами. Мимо них Садко прошел горделиво. На них он раза два потом оглянулся украдкой. Подойдя к скале, он сразу отметил, за какие выступы нужно хвататься руками и в какие трещины ставить ноги, чтобы взобраться наверх. И он взобрался, как ящерица. Он сбил себе об острое ребро камня колено, он почти вывихнул палец на левой руке, но, взобравшись, только потянул его раза два, только чуть глянул на колено и тут же забыл о нем…

Дело было уже сделано наполовину и так удачно. Удача его окрылила, удача его преобразила… Очарованный, окончательно отъединенный от всех-всех людей здесь, на берегу, и даже от своего отца, который может тут спать и который весь покрыт шерстью, как обезьяна, Садко снял с шеи свою балалайку, вытянул ее вперед в обеих руках, глотнул глазами в последний раз этого неистово-голубого, крикнул: «Морской ца-арь!» — и сорвался со скалы в воду.

Это видели кривоносый фотограф и физкультурники, читавшие книжку в красной обложке.


Когда физкультурники, бросив книжку и поглядев друг на друга изумленными глазами, без слов вскочили и вбежали в море, Садко, ошеломленный падением, ушибший об воду бок и сразу выпустивший из рук балалайку, тонул.

Назад Дальше