Можно было бы еще дойти до пристани снова, до тех мостков, где пристали рыбачьи лодки, и попытаться достать камсы, но Семеныч выпустил это из виду, — вернее, он совершенно забыл об этом.
IVПервое, что сделал Семеныч, когда, подымаясь домой в обед, он присел на горе на камне, был неспешащий, тщательный подсчет страниц в тетради. Оказалось сорок страниц. Сорок страниц чистой белой бумаги — это привело его в восхищение. Так как здесь, на горе, он был один, никто не мог помешать ему планировать эти замечательные сорок страниц не про себя, а вслух:
— Первым долгом — подытожить счета наши, какие были… это одна страница… от силы две… Остается тридцать восемь… Итого тридцать восемь… Об Иване Петрове и об Нюрке записать — две страницы… Итого чистого места останется тридцать шесть страниц.
Эти тридцать шесть страниц он перелистывал и думал над ними долго.
Та тетрадь, которую бросила в огонь Нюрка, заполнялась им два с половиной года. Эта должна была, по его расчетам, хватить года на три: на каждый год по двенадцати страниц — страница на месяц.
Он подсчитал, что к тому времени, как он испишет эту тетрадку, ему будет идти уже восемьдесят второй год. Может быть, и очки пропишет ему тогда глазной доктор Бервольф. Если недорогие, придется все-таки купить, а то он и сам замечает, что все крупнее выходят у него буквы и цифры, особенно по вечерам, при лампе…
Гаврилу и Нефеда, придя домой, он застал на винограднике. Он сказал им, подмигнув лукаво:
— Ежель с камсой меня ждете, то не надейтесь: не достукался я камсы… хлеба и то еле успел из-за народа… И откуда его к нам столько набирается, — пришлые…
Поговорили о камсе, много ли все-таки ее привезли рыбаки и почему нельзя было достать, — потом спросил кротким голосом Нефед:
— А насчет стрельбы что тебе сказали?
Тут Семеныч — спина колесом, борода зеленая, глаза снятомолочные — хитро выждал время и ответил таинственно:
— А стрельба эта оказалась в изустный счет.
Усталый от подъема в гору, Семеныч хотя и чувствовал сильное желание прилечь на свой топчан, — как он всегда делал с приходу, — теперь стоял, скрестив руки на набалдашнике палки, им же самим вырезанной из крепкого корявого граба.
— Учебная, значит? — захотел догадаться о стрельбе Гаврила.
— Вроде маневров? — спросил Нефед.
— Одним словом, иностранного какого неприятеля не было, — наслаждался их догадками и подмаргивал Семеныч, — а был только называемый внутренний враг.
Вечер этого дня был вечером большого совместного напряжения памяти трех стариков: нужно было восстановить все счеты, учеты и расчеты, которые были в сожженной тетради, знаменовали прошедшее и должны были послужить будущему.
Семеныч помнил все-таки больше других, и он отбирал, он просеивал, он не хотел смешивать неважного с важным, главное, он всячески экономил место в новой тетради, страницы которой были так девственно чисты.
Известно, что старики бывают болтливы, как дети, но они часто бывают и лукавы, как дети. Семеныч все-таки рассказал о том, что стреляли из орудия по моторной лодке контрабандистов, на которой исправно действовал пулемет, он описал подробно, как выгружались на пристани пограничники и семеро контрабандистов и как повели вторых «под свечами» (так в старину, когда служил он сам, назывались штыки конвойных), но он умолчал о том, что двое из захваченных были Нюрка и Иван Петров.
Он почему-то решил поскупиться на новости, как расчетливая мать на конфеты для ребят: не все сразу. Он хотел рассказать им об этом последнем завтра, когда на две страницы тетради будет занесено им все, что он знал об этих двух людях, отмеченных синими знаками на коже.
Смолоду с головой ушедший в казарменную дисциплину, исполнительный, старательный, отличенный начальством, он вышел в свою долгую жизнь для всякого места по мерке: начальство его часто менялось, исполнительность его оставалась неизменной. И в поздний десятый час (Нефед и Гаврила уже спали) Семеныч у лампочки, очень близко подсунув к ней чернильницу и тетрадь, как бы в пререкание вступил с этими двумя сторонниками устного счета, из которых один назвался Иваном Петровым, другая — Нюркой. Он даже забывал временами, что они еще молоды, что каждый из них втрое моложе его. Он знал только, что жизнь их уже окончена, — очень скоро придет к последнему концу. Он не думал даже, что будут их судить публично, что какой-нибудь Стопневич скажет речь в их защиту. Он решил, что оправдания для них нет и милосердия они не стоили, — и то, что писал он теперь, стараясь писать как можно чище и красивее, было немногословно. Он записал, как пришел один ночью, другая пришла вечером; один ночевал и ушел утром, другая ночевать не осталась и ушла ночью; на теле у обоих знаки. О том, что первый ел у них хлеб, а вторая пила вино, и что оба сушили у плиты платье, он умолчал, как о не имеющем значения. Но, как одержавший над заблудившейся молодежью победу, он вступил в поучительный тон. Он начал торжественно, как будто оба они стояли теперь перед ним и слушали:
«И вот ты, Иван, и ты, Нюрка, — теперь вы узнали оба: человек должен иметь план своей жизни. Людей очень стало большое количество, размножились до чрезвычайности, и которые без плана своей жизни, те должны будут без всякого семени пропасть. Тетрадки делаются одна в одну, — сожгла ты, Нюрка, мою тетрадку, — вот я другую купил, а ты себе жизню другую не купишь, знай это теперь: жизня дается на один нам раз…»
От волнения лицо Семеныча горело. Ему представлялось даже, что не заговаривающийся Стопневич, а он сам произносит речь на суде, и все семеро, не только Иван и Нюрка, и судьи за столом, и множество народа на скамейках — все его слушают.
И когда залаяла вдруг неожиданно Верка, — сразу неистово почему-то, — он вздрогнул, и сердце его как будто опустилось чуть ниже и забилось слышнее и чаще.
Он подождал, не остановится ли Верка (могла набежать и убежать чья-нибудь шалая или чабанская собака), — но нет, Верка рвалась на цепи и кидалась: было ясно, что подходил кто-то к домику не с доброй целью.
Просушив поспешно свою тетрадь над лампой, сложив ее и аккуратно заткнув пузырек с чернилами, Семеныч послушал у дверей.
Сквозь лай он услышал громкое: «Здесь ли?» — и ответ знакомым голосом: «Да здесь же, — это мне известно!..» Потом постучали чем-то твердым в окно.
— Прячь одеяла! — прошипел Семеныч Гавриле и Нефеду, поднявшим ошалелые головы; в окно же он сказал как мог спокойно: «Сейчас!»
Потом началось быстрое и привычное: одеяла комкались и засовывались под доски на потолке, а гвозди прибивались толчками снизу.
— Эй!.. Открывай! — крикнули снаружи нетерпеливо.
— Сею минутой!..
Когда Семеныч увидел, что спрятаны одеяла, он отодвинул дверной засов, и первым вошел приметившийся ему сегодня на пристани начальник погранпоста, молодой, сероглазый, с двумя квадратиками на зеленых петлицах шинели; за ним пограничник в буденовке, потом инспектор уголовного розыска, маленький казанский татарин, Шафигулин, и, наконец, высокий и, видимо, прозябший в своей зеленой кепке, — из трех наиболее неожиданный и непонятный — Стопневич.
— Этот самый? — кивнул ему начальник погранпоста на Семеныча.
— Ну, разумеется… Ведь я же знаю… — отвечал Стопневич, пожав плечами и кисло выпятив губы.
Начальник погранпоста сморщил нос так, что стал он совсем узенький и снизу белый, и сказал Семенычу:
— Мы, гражданин, должны тут у вас произвести обыск… По полученным нами сведениям, у вас тут был притон контрабандистов… Надеюсь, вы ничего против обыска не имеете, а?
И он закурил папиросу и опять зажал ноздри до белизны, а перепуганный насмерть Нефед исподлобья косился на потолок, откуда свисал кроличьим ушком уголок его одеяла.
1931 г.
Кость в голове*
IКолокольчик куриного совхоза, как всегда, в пять вечера прозвонил заливисто, и сезонники, строившие брудергауз, пошабашили. Плотники продули рубанки и фуганки, штукатуры вытерли стружками лопаточки, кровельщики, покрывавшие крутые опалубки крыши чересчур обильно просмоленным толем, пытались оттереть руки влажной глиной. Наконец, небольшими кучками, по три — по пять человек, они потянулись к своему бараку лесной, обрывистой, очень крутой тропинкой в гору.
На том месте, где образовался совхоз, когда-то, до войны еще, вздумали основаться немцы из колонистов и построили с десяток домов из здешнего диорита; выкопали колодцы, в которых во время дождей держалась вода, а летом пересыхала; завели фруктовые садики и винограднички. Во время войны немцев этих отправили в Уфимскую губернию, бесхозяйственные дома разрушались.
Но один дам, получше других и попрочнее, двухэтажный, с башенкой, стоявший на тычке, похожий не то на перечницу, не то на чернильницу, обратил внимание проезжавшего по шоссе одного из видных работников птице-треста, и вот, в недолгом времени, в нем именно, в этом уцелевшем доме, образовалось ядро совхоза, носившего имя той горы, на которую его нечаянно взнесло.
Но один дам, получше других и попрочнее, двухэтажный, с башенкой, стоявший на тычке, похожий не то на перечницу, не то на чернильницу, обратил внимание проезжавшего по шоссе одного из видных работников птице-треста, и вот, в недолгом времени, в нем именно, в этом уцелевшем доме, образовалось ядро совхоза, носившего имя той горы, на которую его нечаянно взнесло.
Впрочем, не только люди, но и тысячные стада леггорнов могли досыта любоваться отсюда бескрайным морем на юг и вершинами Яйлы на север, так как эти вершины были все-таки куда более величественны и серьезны, чем та круглая и уютная гора, на которой вздумали разводить итальянских кур.
Вид отсюда был богатый, и два штукатура, немолодых уже, жестколицых, морщинистых, сутулых, усевшись поодаль от других, куря кручонки, дым пускали кверху, чтобы не мешал он им глядеть кругом, и, может быть, ощущали несознаваемую ясно подавленность перед тем, что сзади их каменно подымалось, а спереди без конца синело. Если бы на море и ходили сейчас волны с двухэтажный дом высотой, разглядеть этого отсюда было бы невозможно: синь и гладь, которая скоро должна была зазолотеть, так как солнца оставалось немного.
Одного из штукатуров — несколько повиднее, посырее, поплотнее и поусатее — звали Евсеем, другого — Павлом, и в то время, как Евсей имел склад губ смешливый, Павел тонкие губы свои зажимал строго: в обтяжку приходились они у него к зубам, еще не вполне прокуренным и не щербатым, и две глубокие, тоже строгие морщины на его сухих щеках правильно-прямо прочерчены были от подскульев к подбородку. Глаза у него были небольшие, мещеряцкие, с тусклым блеском, но редкие черные брови надвинуты на них до отказа, а нос с горбинкой прижимался к губе тоже каким-то задумчиво широким и строгим пришлепом. Люди такого склада торжественны по самой природе своей и к улыбке мало способны. Он и теперь сидел торжественный и напряженный, и этому ничуть не мешала его заляпанная известью кепка и рабочий фартук.
Евсей был пришлый из курской деревни; он сказал тенорком:
— Так посмотреть округ, будто ничего, подходяще, а только ни к чему… Прямо перевод денег вся тут жизнь… Настоящей, правильной жизни тут, хотя бы и с этими белыми курями, быть не должно: лес да камень.
А Павел на это важно и торжественно:
— Это ты по крестьянству судишь… Сознаю сам и ничего в возражении не имею… (Голос у него был хрипучий.) По крестьянству тут податься куда широко не хватает возможностей… Однако живут многие… А я, как с мальчишек в этот Крым попал с дядей, — мы рязанские, — так все и провожал долгое время… Несмотря что в этих местах я себе смертельное увечье получил, все-таки я отсюда не уходил… Места эти, в моем увечье они были невинные, как говорится: «Невинно вино, укоризненно пьянство», — так и эти места.
Евсей смешливо перебрал губами:
— Говоришь «увечье смертельное», а жив.
Но Павел возразил строго:
— Это одно другого не касается. Бывает, человек от пустяка помирает: муха его там какая укусит или комар, он и готов. В мухе же какая может оказаться смерть? Муха — она нистожная, а я в Севастополе с третьего этажа с рештованья упал и прямо на мостовую… Это уж не сравнишь с мухой… Это — смерть называется законная… Однако благодаря судьбе своей остался в живых. У начальника порта, адмирала одного… фамилию сейчас вспомню… Не Чухнин, Чухнина матросы убили… одним словом, позабыл, однако вспомнить всегда могу… трехэтажный дом строили в конце Нахимовской… не к пристани ближе, а в другом конце, он и счас стоит: кому надо поглядеть — иди, гляди. Строили, а я, конечно, в штукатурах там в артели… Случись, рештованье плохое было. Нес товарищ спереди мешок алебастру, а я сзади другой (это мы карниза обводили на третьем этажу), он пошел в просвет, ничего, и я уж к самому просвету подхожу, — тра-ах подо мной рештовка, рухнулась вся к чертям, и я, значит, вниз с мешком… И как до земли долетел, об этом не помню, а только подняли меня с мостовой — и в больницу. Пять сутков я без сознания находился. Кто из простого звания, уверенно в том говорят в одно слово: помер! А доктора отстаивают: жив!.. Тетка моя в Карасубазаре замужем за одним греком жила, ей телеграмму дали, приехала, около стоит, меня называет, я голос ее слышу, а глаз открыть не могу. Это уж на шестой день было… «Тетя, говорю, это где это я?» А она — баба ведь! — как зарыдает врыд… Тут от этого мне опять дурно… Опять я без сознания на сутки. Так что после того и доктор один стал оспаривать: «Должно, не выходится, помрет…» И так мне тогда жалко самого себя стало, — очень уверенность в нем большая была, — до того жалко, что я: «Ничего, говорю, может, еще отойду…» И тут от этого усилия, от жалости, глаза открыл… Это уж на седьмой день было. Долго ли, коротко ли, шесть месяцев я провалялся… Вот видишь: лоб себе рассек — раз; на затылку трещина большая была — два; ногу левую сломал, руку правую это место сломал, ключицу сломал… Как на перевязку мне, а со мной дурнота. Говорил тогда доктор: «Не иначе, тебе кости надо вынуть из головы, а то в голове будет кружение…» А я испугался: как это кости из головы вынуть? Что это, шуточное дело? Так и отказался. Побоялся, конечно… Особенно там один молодой настойчиво так: «Для вашей же, говорит, пользы, соглашайтесь!» А я говорю: «Много вас словесно благодарю, что вы со мной, как с богатым, хлопот имеете, а только, говорю, решиться на это мне моя темнота не дозволяет». Нет, так правду будем говорить: шуточное это дело — кости из головы вынимать! Ну в конце концов пошел я на выписку, ничего из своей головы не вынимавши… Сижу на бульваре раз, весь обвязанный, гляжу — инженер молодой, Семенцов его фамилия: «Ты это, говорит, тот самый есть, который с лесов упал?» — «Я самый», — говорю. «Так и так, твое дело верное, подавай в суд на начальника порта за увечье — десять тысяч получишь». Понимаешь, прежнее время да десять тысяч, ведь это что? Несчислимое богатство! Однако я так поглядел на него с жалостью… «Как же, говорю, вы меня такому научаете, когда нам отказу на постройке ни в чем не было? Доски, гвозди — вольные; сколько хочешь, столько и бери. Плотники, может, виноваты, что так рештованье сколотили, ну, ничуть не сам хозяин… Архитектор тут был? Был. За постройкой смотрел? Смотрел. Также и подрядчиково это, конечно, дело, рештованье проглядеть, может, где фальшь, ну никак не хозяина. Хозяин, он людям доверился, хозяин, он хотя в Москву себе поезжай, раз от него люди к постройке приставлены. Выходит, что никаким манером нельзя мне на него в суд подавать, если по правде…» Так ему объясняю, инженеру, а он мне все свое: «Подавай, не сомневайся. Твое дело верное. А меня в свидетели представь: видал я, как ты летел, — на моих глазах дело было…» Опять я ему свое, опять он мне свое, так и плюнул даже — пошел, что я такой дурак, своей кровной выгоды не понимаю. Два дня или больше прошло, сижу на улице на скамейке около дома, где свою квартиру имел, гляжу, пара едет, и кто же, ты думаешь? Сам начальник порта… видит меня — узнал. Он, говорили мне, и в больницу заезжал, когда я в бессознании находился… Кучеру приказ: стой! Из коляски вышел — и ко мне. Я подымаюсь, а фуражки перед ним снять не могу, как я весь оббинтованный. А он мне: «Садись со мной, поедем». Я в удивленье, конечно, ну, осмелел, сажусь рядом. «Как здоровье?» — спрашивает. «Благодаря судьбе своей», — говорю. «Ты, говорят, на меня прошенье в суд подал?» — «Не подавал, говорю, и подавать не хочу… Может, говорю, и закон такой есть и мне бы с вас присудили, только вы тут совсем непричинны: доски были вольные, гвозди вольные, стало быть, сами мы виноваты, строильщики: сами для себя рештованье делали, а сделать как следует — руки поотсыхали…»
Смотрит он на меня, смотрит, а старый уж человек, седого волоса куда в нем больше, чем родимого, и в очках золотых… «Поедем-ка мы, говорит, с тобой ко мне: там с женой моей потолкуешь…» Приехали. Точно, дама такая из себя полная, ну, помоложе все-таки его годков на пятнадцать… «Здравствуйте! (На „вы“.) Как ваше здоровье?» Объяснил ей все. Горничной позвонила. Вошла та в фартучке беленьком: «Чего прикажете?» — «Принесите нам кофею». Ей, значит, стакан принесла горничная та и мне тоже. «Кушайте!» — «Покорнейше благодарю». Пью я ложечкой, как следует, ложечка позлащенная, она тоже пьет. Потом губы обтерла салфеткой и мне так издалька: «Говорят, вы на нас с мужем в суд подали?» — «Нет, говорю, сударыня, никакого на это я права не имею». — «Да вы, говорит, истинную правду мне выложите, а выдумывать не к чему». Опять ей, как самому адмиралу, изъясняю: «Никакой вашей вины в этом нет, доски были вольные, гвозди вольные». Тут уж сам адмирал подошел. «Вот что, голубчик! Если ты правду говоришь, что в суд подавать не будешь, то я тебе сам заплачу… Примерно, пятьсот рублей — это как, довольно с тебя будет?» — «Я, говорю, еще, может, с полгода не налажусь, а за деньги могу вас только на словах благодарить». — «Ну, вот тебе пять сотенных, считай!» Дает. Взял я. «Чувствительно благодарю, говорю. Все-таки живет в вас, значит, добрая душа». А она, супруга-то его, смотрит-смотрит на меня пристально да вдруг ему, адмиралу: «Возьмет пятьсот, а в суд своим чередом подаст, я уж это в точности вижу!» И так мне горько стало тогда от подобных слов!.. Все мое здоровье в пятьсот рублей оценили да еще и веры мне дать не хотят… Положил я эти деньги на стол и говорю: «Ничего мне не надо в таком случае. А в суд я подавать не думал, так и сейчас не думаю… И денег мне с вас не надо. Эти деньги неправильные, потому вы в этом моем увечье ни капли не виноваты». Да за картуз… Как она вскрикнет вдруг да из комнаты вон. А начальник порта сует мне опять бумажки: «Бери, бери, тебе пригодятся, а у нас думка с плеч долой…»