В то самое время и жена его выходит, а глаза платочком вытирает… «И от меня лично, говорит, сто рублей вот возьмите, а в больницу девяносто рублей за шесть месяцев тоже я сама взнесу».
И так все мы трое друг перед дружкой стоим и плачем, потому что тот, адмирал, глядя на жену, слезам дал позволенье, а я от чувства… Так в слезах и простились со мной, как с благородным, за руку: адмирал ведь начальник всего порта, это что было в те времена… Вспомнить надо.
И разве же я мог с ним судиться? Что стал бы я на том суде говорить, кого обвинять? Поди ищи виноватого, когда ни в чем отказу не было: доски, гвозди, стропила, балки — все бери свободно. К кому же вину приписать? А тут еще на моей памяти — в Киеве дом от города строили пятиэтажный, четверо сошлись на балкончике на свежем бетоне покурить да провалились, — это с пятого этажа. И бетон полетел вместе с ними. Понятно, от них ни одной косточки цельной не осталось. И вот пошли ходить четыре бабы клянчить. Ходили-ходили, и только одна сто рублей получила, как у ней четверо ребят, мал мала меньше. А другим и того не дали: отправляйся в деревню, хлебушко черный жуй.
Евсей повел смешливыми губами:
— И, небось, еще скажешь: «Присудили бы мне на суде десять тысяч, — нипочем бы я их не взял!»
Но Павел ответил строго:
— Не взять, отчего же такое? Взять бы я взял, а только правильной суммой своей не считал бы.
— Однако ж от адмирала того взял шестьсот. Адмиралы!.. Сколько их, говорят, в море покидали в восемнадцатом, а ты тут нагородил. Это когда с тобой дело было?
— Это, почитай, перед войной случилось.
— Деньги-то пропил потом? — полюбопытствовал Евсей.
— Нет, на хозяйство эти деньги пошли.
— Поэтому ты хозяин был богатый?
— Нет… Все под итог пропало. И как они мне, эти деньги, могли в пользу пойти, когда они неправильные деньги? Вот поэтому они и пропали зря.
Первым делом я женщине доверился… в доме этом жила за няньку вроде бы. На той квартире, где я тогда проживал, даже она мне землячка приходилась и тетку мою это она же вызвала, стало быть, ко мне с участием… А раз она про деньги узнала, про шестьсот рублей, тут уж она отдышаться не могла — одно и знай, двошит в уши. Женщины от денег с ума готовы сойти. Кто есть женщина для мужчины? Есть она первый для него вор. Бывают денные воры, а больше полуночники, ну, есть также какие и перед светом работают, когда у людей сон самый крепкий… Эта же тебе и днем и ночью и во всякое время точит и точит, как мышь под полом, и отдыха в этом деле не знает. Раз уж я про деньги эти ей сказал да еще своими глазами увидала бумажки новенькие, — тут уж она не могла расстаться. Давай будем хозяйство заводить, а то деньги все зря пропустишь. А я, конечно, весь бинтами оббинтованный, на одних бинтах держусь, и такое у меня к ним вроде пристрастие: как бинты с меня сымут — тоска мне и страх, а как опять оббинтуют, вроде я как дите в пеленках: твердость тогда во мне, и хожу ничего.
Вот я ей и говорю: «Феня (ее Федосьей звали), вот весь я перед тобою… Только как же мы будем с тобою жить, когда ты считаешься замужняя?» — «А мой муж, говорит, в городе Омском служит в солдатах, а как отслужит — все равно я с ним жить тогда не согласна, а только с тобой… Место купим, хату поставим, огород разведем, корову прибретем…» Все бабские думки в одно место собрала и, конечно, ульстила, стерва. Ну, долго ли, коротко ли, деньги — дело, конечно, льстивое. Как может быть, чтобы вор, например, десятку у тебя взял, а сотенную оставил? Никогда вора такого не могло быть. Ну, вот и Феня эта!.. Она баба из себя тогда очень здоровая была: ряшка мало не лопнет, и во всех частях круглота, и деньги эти ей мои, конечно, полное ума помрачение…
Место на Корабельной слободке купила, а там все больше боцмана да матросы отставные жительство имели, — и тут тебе ворочать начала не плоше мужика: «Хату строить!» Я же смотрю только и ей говорю: «Феня! Хотя я штукатур и на постройках вырос и окалечился, ну, могу я тебе дать только совет словесный, а не то чтобы балки встремлять или даже глину месить…» — «Ты, говорит, только сиди и глаз не спускай, чтобы плотники гвоздей не украли да стружек в свои фартуки не пхали, потому — нам стружки самим в хозяйстве годятся, а я побегу того взять, другого приобресть…»
И вот я, понимаешь, сижу, гляжу, даже плотникам говорю: «Послал мне бог за мое увечье бабу такую, что лучше на свете и быть не может». И они утверждают: «За этой бабой не пропадешь. За такой, как у ней, спиной широкой ты теперь можешь, как князь, сидеть».
Гляжу — потом и щенка она злого достала и хвост ему топором обрубила на полене, чтоб еще злее был, и двух коз котных откуда-то пригнала. Ну уж козы, одним словом, не простые наши — деревенские, а такие козы, я тебе скажу, что называется швейцарский завод: по шесть бутылок по напору давали. Вполне нам две козы эти цельную корову заменяли…
Вижу я, да и другие тоже не слепые, что Феня эта моя такая, выходит, птица, которая по части гнезда вполне вить умеющая, и даже с большою она жадностью к этому делу, а не то как другие бывают — абы как!
II— Вот, долго ли, коротко ли, хата у нас уж готовая: две комнаты с печкой и коридорчик. Собака под коридорчиком с одного бока, а козы — с другого. Козлят мы, конечно, продали, и тоже на завод они пошли, а не в резню. Я на этом не настаивал, чтобы их оставлять, потому что коз-ля-та это тебе, одним словом, не теля. За ними очень много времени надо, чтобы смотреть, а второе — собачьи ноги, чтобы за ними бегать, а мне тогда ходить было надо только прямо и направление на какую-нибудь точку, а не вообще, потому что чуть я свихнусь — у меня сейчас головы кружение и в глазах мрак.
А молоко козье, я тебе скажу, оно лечебное считается, и даже то нам на большую пользу шло, что цена на него спротив коровьего вдвойне стояла: коровье, если по сезону, гривенник бутылка считай, козье — двугривенный. Пастись в обчее стадо гоняли, хлопот особенных никаких, а как я стал окрепши и бинты снять позволили, так туда, ближе к осени, я стал молоко разносить по заборщикам, а Феня моя бельем занялась. Тут ее хитрый нрав вскорости и оказался, а спротив меня замысел.
Я тогда малый еще, конечно, молодой был довольно, и лицо у меня от болезни явилось белое, потому что бледность в нем. Это в первый день случилось, как я молоко понес… В одно место я занес две бутылки — там их девочка взяла, а пустые бутылки мне назад, в другое — там старушка такая, собой чистоплотная, хотя годов ей, должно, уж семьдесят, а в третьем месте — дама лет сорока… ну, одним словом, и с лица видать, что дама, и в комнате у ней убранство!.. Я, конечно, постучал, как мне Феня приказывала. А оттуда голос: «Кто там?» — «Молоко, говорю, принес». — «Откройте!» Я открыл это, а она на диване лежит. Я назад скорей, а она как зальется смехом: «Что вы, говорит, испугались? Или я уж такая страшная от своей болезни стала?» Я перед ней, конечно, извиняюсь чистосердечно: «Мне, говорю, только бы пустые бутылки взять». А она смеется: «Вот, говорит, на окошке стоят, возьмите, а я рада, что с вашего молока козьего теперь на спине лежать уже могу, а то на боку только приходилось и скрючивши… И даже я ногами теперь так и этак могу…»
Я было опять к двери повернул, а она как захохочет по-некрещеному, так что я, истинно говорю, совсем тогда заробел, да говорит между прочим: «Куда же вы, мужчина, от женщины в бегство ударяетесь? Бутылки-то хоть свои возьмите!..» Ну, я так, отворотясь, к окошку действительно на цыпочках подхожу, а она меня цоп за руку, вот за это место. «Садитесь, говорит, в кресло. Что ж вы со мной, с больной женщиной, и разговору не найдете? Ваша жена всегда со мной разговаривала». — «Извиняюсь, говорю чистосердечно, только я еще не женатый… А если вам Феня замужней сказалась, то это сущая правда, только муж ее в солдатах, в городе Омском…» А она меня в кресло толкает, чтобы я сел, а сама хохочет, и волосы у нее с подушки висят куделью. Ну, однако: «Покорно благодарю» — и сел. Раз, думаю, — она заборщица молока нашего, а другой раз — книжки у нее на столе, на окошках: может, думаю, мне пользу книжную произвесть. Ан заместо пользы она мне на другую линию стрелку свою переводит: «Ах, говорит, эта Феня какая скрытная! Говорит мне про вас — „муж“, а вы ей, значит, просто хахаль». Ей-богу, таким словом и сказала. Я ей, конечно, начинаю разъяснять, что хахаль я какой же? Однако, конечно, как бы я свою Феню за жену не считал, в церкви мы с нею не венчались и не записаны. А у дамы этой космы с подушки аж до самого полу свисли, и все она, знай, хохочет… Да мне — возьми — и ляп сразу: «Ах, молоко козье ваше какую мне пользу произнесло — так меня всю на мужчину потянуло! Так меня все и тянет…»
— Вот стерва какая! — и Евсей провел языком по смешливым губам.
— Прямо, вижу я — женщина весь свой стыд потеряла. Не зря, значит, она при мне на диване лежала и ногами разделывала. Подымаюсь я с кресла домой иттить, а она меня за руку: «Куда вы?» — «Извините, говорю чистосердечно, мадам, мне подобное слушать, первое дело, не в привычку». А она: «Ничего, привыкнете! — и все мою руку не отпускает. — Мы, говорит, здесь исключительно одни в комнате, и никто сюда войти не смеет, и Феня ваша ничего знать не будет». А от нее, конечно, дух, и руки у ней белые, жалостные… «Вы, говорит, по человечеству рассудите!» Я говорю: «По человечеству сознаю, по человечеству я все решительно могу про другого рассудить, если бы я судья был, а так — посудите сами: какими же глазами мне тогда на Феню смотреть?..» — «Во-от, — она говорит, — в первый раз такого мужчину вижу: бабы боится! Хоть бы уж она действительно жена была, а то первая попавшая!» Я потом ей: «Рассудите, я и сам больной: только недавно с одра поднялся…» А она мне: «Вы-то уж поднялись, а я вот и подняться не могу, а у вас ко мне ни капли жалости нет!» И вдруг это, вижу я, слезы у ней в глазах… Ну, одним словом, долго ли, коротко ли, ульстила.
— Вот стерва какая! — и Евсей провел языком по смешливым губам.
— Прямо, вижу я — женщина весь свой стыд потеряла. Не зря, значит, она при мне на диване лежала и ногами разделывала. Подымаюсь я с кресла домой иттить, а она меня за руку: «Куда вы?» — «Извините, говорю чистосердечно, мадам, мне подобное слушать, первое дело, не в привычку». А она: «Ничего, привыкнете! — и все мою руку не отпускает. — Мы, говорит, здесь исключительно одни в комнате, и никто сюда войти не смеет, и Феня ваша ничего знать не будет». А от нее, конечно, дух, и руки у ней белые, жалостные… «Вы, говорит, по человечеству рассудите!» Я говорю: «По человечеству сознаю, по человечеству я все решительно могу про другого рассудить, если бы я судья был, а так — посудите сами: какими же глазами мне тогда на Феню смотреть?..» — «Во-от, — она говорит, — в первый раз такого мужчину вижу: бабы боится! Хоть бы уж она действительно жена была, а то первая попавшая!» Я потом ей: «Рассудите, я и сам больной: только недавно с одра поднялся…» А она мне: «Вы-то уж поднялись, а я вот и подняться не могу, а у вас ко мне ни капли жалости нет!» И вдруг это, вижу я, слезы у ней в глазах… Ну, одним словом, долго ли, коротко ли, ульстила.
Прихожу я потом от нее домой и сам не свой… А Феня моя стирает, локтями толстыми ворочает, юбка подоткнутая…
— Ульстила, значит? — перебил Евсей участливо.
— Ульстила же!
— Вот стерва!.. Ну, уж раз баба наготове, нашему брату трудно тогда приходится, — и Евсей цыркнул через зубы.
— Хотя бы другого на мое место поставь, кого угодно, — это дело такое… одним словом, называется — жизнь!.. Ну хорошо. Вот я сумку с бутылками поставил, бутылки еще раз, хоть они людями мытые, теплой водицей сполоснул, сам виду не подаю, а покажись мне, что Феня моя все на меня зыркает в сторону, а с рук у нее мыло так клочьями и летит, а руки красные, как у гуски лапы… А ресницы эти называемые у нее совсем белые были, и по всей личности конопушки… Ну, хорошо… Сам я виду не подаю, а она все будто на меня с каким смешком зыркает… Потом слышу от нее: «Упарился, Павлуша?» — «И то, говорю, упрел… с непривычки… Ничего, отойду». — «Посиди на солнышке, посохни». А сама будто все губами перебирает. Сел я на солнышке, и пошли у меня думки: «Трудится баба, как черт ворочает, для обчей нашей пользы, а я кто же выхожу перед ней? Выхожу я перед ней спальный обманщик». Обедать потом стали, и все мне корпится перед нею покаяться, перед Феней, а только вот с чего мне начать — слов таких не нахожу… Конечно, развитости мозгов у меня тогда после моей болезни и быть не могло.
Пообедали мы, она мне, не глядя, так и говорит из сторонки: «Вот все-таки от тебя теперь помочь по хозяйству будет… Теперь каждый день молоко на места носить будешь». Я ей на то: «Тяжелого труда в этом не вижу…» А сам про себя думаю: «Только уж от дамочки этой теперь надо подальше стоять!..»
И что же ты думаешь? На другой день приношу молока ей, трафлю, чтобы мне и в комнату к ней не всходить, нет, зазвала…
— Зазвала? — передернул губами Евсей.
— За-зва-ла!
— И скажешь, небось, опять ульстила?
— Уль-сти-ла!
— Вот яд!
— Чистый яд!.. И все Фене своей я не спопашусь как покаяться, потому что эта волынка пошла у нас каждый день… И так, что уж дама эта говорить начинает, что без меня она жить не может и меня от Фени оторвет, а меня в Чугуев-город возьмет. Я ей разъясняю, конечно, что двор этот, в каком мы жили, и опять же козы две, с каких молоко ей пользу доставляет, это все моя рана в голову смертельная, моя есть сила рабочая, кровь моя пролитая, кости мои поломанные… Что этого я ни в жисть не могу решиться, что это — мой угол вечный…
А тут уж октябрь месяц на дворе, и холодеть по утрам стало, и дамочка моя домой собираться вздумала: она в Севастополе вроде как на даче жила, крымским воздухом пользовалась, а муж ее в Чугуеве служил. «Собираюсь, говорит, я домой… Отпросись у своей Фени, меня хоть до Харькова проводи… За это от меня тридцать рублей получишь: вам с Феней лишние в хозяйстве не будут, а ты не больше как за трое сутков обернешь…»
Ну, конечно, за три дня три золотых десятки кто не хочет заработать. Всякий, я думаю, не против этого… Я Фене и говорю: «Так и так — женщина хворая, нуждается в помощи… Как ты мне скажешь?» — «Пускай, говорит, деньги вперед дает». Я той сказал, а та на это уперлась: «Я и так израсходовалась, а в Харькове меня муж стренет, у него возьму, тебе дам». Гляжу, на это Феня хоть поворчала, однако меня пускает.
Вот доехали мы до Харькова, и мне она десятку в зубы, — подавайся теперь, Павлуша, назад к своей Фене! «Как же это так? — говорю ей при всех на вокзале. — Выходит, вы есть — первая обманщица?» А она мне при всех свое слово: «Как это я — обманщица? Я ведь двадцать рублей Фене вашей уж отдала, а это последние — десять». — «Быть этого, говорю, не может!» — «Как это, — она мне, — быть не может! А что раньше я за тебя сто рублей Фене твоей уплатила, этого тоже не может быть?» Я так голову свою в плечи всунул и, обомлевши, стою, а кругом, конечно, народ. «Ты, говорит, купленный мною был за сто рублей для моей утехи, а теперь поспешай домой скорей — может, обратный поезд идет, а то муж ее, Фени твоей, из города Омского должен со службы в запас приехать, можешь ты и дому свово не оттягать».
Как сказала мне это еще, я рот разинул, а закрыть его не в состоянии: свело мне тут все, и слова сказать не могу. А она мне: «Вот и муж мой меня ходит — ищет… Сейчас ему шумну, а ты уходи, меня при нем не срами, как меня срамить не за что: я свое уплатила». Оглянулся я, где этот муж, а она от меня в другую сторону, а кругом народ как в котле кипит, — так меня от нее и оттерли… Ну, все-таки я заметил, — в дверях назад оглянулся, — она с чиновником лет пожилых целуется, а он картуз зеленый над головой держит, и голова вся блестит, лысая: не иначе, что это и был муж ее… А тут вступило мне: «А что как не обманула… А вдруг к моей Фене и в сам деле муж из города Омского? Вдруг и в сам деле это все у них было сговорено?.. Что такое баба? Внутренний вор. Разве она по правде когда жила? Она только свою линию всегда соблюдала…»
Как вступило мне это, я сейчас на поезд, как раз встречный был, да домой. В поезде люди какие были, так мне и с теми говорить нет охоты: все думаю — сижу: «Как же это? Неужто баба моя так меня обмотала?..» Приезжаю в Севастополь и первым делом домой качу. И что же ты думаешь? Все оказалось правда. Отворяю дверь — за столом солдат сидит, из себя очень здоровый, водка перед ним, помидорами закусывает, а Феня возле плиты, — я же эту плиту сам и клал, как я и по печной части могу, — стоит возле плиты, яичницу жарит с колбасой.
Я это в дверях стал в удивленье, а она мне, стерва: «Что? Отвез свою кралю-то? А ко мне в дом муж приехал, — вот он сидит… Службу свою совсем окончил». А солдат этот рюмку себе налил, не спеша выпил, хлебом усы обтер да мне: «Садись, земляк, чего притолку зря подпираешь, она и так не завалится… Садись, гостем будешь!» — «Ка-ак это так „гостем“, говорю, когда я есть здесь хозяин природный, когда это — мой угол вечный!» И только я это сказал, как Феня моя — руки фертом, голову совиную назад отвалила и залилась.
А солдат ее сидит, с лица весь кровяной, как арбуз спелый, да говорит, спешки не зная: «Ты, землячок, вещишки свои собери да катись отседа!» Ну, одним словом, их спротив меня двое вышло, а у меня головы кружение и в глазах заметило.
III— Час я, не больше, в хате своей на порожку посидел, одежу, струмент свой щекатурный забрал, и вира! Потому суда с этой Фенькой, как с тем адмиралом, никакого быть не могло. У ней все, у стервы, оказалось по закону: землю участок она купила на свое имя, дом новый, хата наша, опять же на ее имя был записан-застрахован, — все, одним словом, по закону, и муж явился законный… Только мне в том хотелось удостовериться, правда ль она с этой чугуевской сто рублей за меня получила да еще двадцать за отвоз. И что же ты думаешь? Все до копеечки вышло правда… Вот как меня две бабы обмотали… Ну, одна хоть была из других классов, а Фенька-то, а? Вот и думай над этим… Внутренний враг!.. Ну, не случись мне в это время работа по печной части, — вот бы я и пропал вторично. Однако тогда уж на зиму люди готовились… Немного я подработал да в Симферополь перебрался — там зиму и весну провел, а летом, глядь, война.
— Война, тебе она что же? Калечные тогда дома сидели, — лениво сказал Евсей.
— Так я и сам думал, что не должны взять, и на комиссии чистосердечно всем объяснил, однако ж не помоглося мне — взяли! — торжественно поглядел на Евсея Павел. — «Мы ведь, говорят, тебя в ополченцы, там служба легкая!» Ну, я, конечно, в спор с ними не могу вступать, а на словах только изъясняю: кость у меня в голове. А они только посмотрели друг на дружку, — полковник один и доктор военный, и еще двое чинов посмотрели, и вроде бы им весело показалось, а полковник даже с шуткой такой: «Вот как совсем костей в голове не будет, тогда, разумеется, дело можно считать пропащее, а с костями которые — этих давай да давай сюда!» В одно слово — всю мою рану смертельную в какую-то шутку повернули и сами себе смеются, а я уж обязан был тогда на это стоять и молчать, как я, выхожу, значит, записан в солдаты и свободы-развязности никакой больше я не имею.