Потом еще, это вечером, поздно, когда Женя легла уже спать, она проснулась от крика, — пришла Даша и начала вопить в голос, что с таким извергом мужем она больше не хочет жить, что он ее бил, повредил ей пломбированный зуб, что это видели соседи, что больше нога ее не будет у него на квартире…
Она не плакала, но щеки ее были замазаны грязными полосами от недавних слез.
Женя стояла около нее в одной рубашке и смотрела на нее во все глаза.
Но не больше как через десять минут пришел за нею муж, молодой, но сутуловатый, с маленькой, запавшей верхней губою и выпяченной нижней, в очках, служивший где-то счетоводом, и Женю опять отослали спать. И как ни пыталась она вслушаться в сбивчивые, крикливые объяснения Даши и ее мужа, причем Даша часто кричала: «Врешь!.. Врешь, негодяй!» — сон все-таки оказался сильнее ее любопытства, а утром, когда она встала, не нашла уж она Даши: помирившись с мужем, она ушла с ним на рассвете к себе домой.
Или еще вот это.
Случилось услышать Жене не то чтобы очень уж горестное, но с выражением сказанное:
— А бабка Катя угасает!
Бабка Катя была древняя, лет девяноста, старуха гречанка на соседнем дворе. Из года в год возилась она с огородом. Почему такую древнюю, черную, морщинистую, в дугу согнутую старуху звали Катей, Женя не понимала, но и сама называла ее так же, как и все.
Иногда бабка Катя дарила ей сладкую осеннюю морковку или свеженький бородавчатый огурец, — и вот теперь она угасала. Женя не совсем поняла, когда услышала, что это значит «угасала», но почему-то догадалась через минуту, когда на дворе бабки Кати увидела еще трех-четырех старух — чужих, из других дворов, — поняла, что бабка Катя умирает.
Потом новенький гроб с бабкой Катей выносили и укладывали на простые дроги. Старухи все были в черных платках. Лошадь буланая, с надрезанным ухом и белесой челкой. Ей не стоялось на месте, ее кусали мухи, и она все оглядывалась назад, скоро ли все кончат и можно будет идти на кладбище.
А в середине мая была гроза и такой ливень, что по улице — она была не ровная, а покатая, — бурно катилась целая река желтой воды.
Река эта хлынула через ворота к ним на двор и сразу затопила его и весь сад, и она, Женя, помогала матери и Митрофану, который оказался в этот день дома, делать перед воротами запруду из глины и камней. При этом не только мать подоткнула юбку до колен, но даже и важный Митрофан, хотя и ругался все время, но засучил брюки и рукава рубахи; она же, Женя, радостно мокла вся сплошь, и потом, когда сделали уже плотину и отвели от себя воду, минут пять с визгом носилась под дождем: все равно уж намокнуть до нитки, а потом переменить платье!..
Но главное было тогда не это, а то, что после ливня высоко, почти посредине неба, засияла радуга, незабываемая, совершенно исключительная, единственная из радуг, огромнейшая, широчайшая, в которой было целых три лиловых дуги одна за другою с небольшими промежутками. И в новом сухом платье Женя опять выбежала на двор смотреть на эту радугу и ахать от восторга, складывая руки лодочкой перед грудью.
И хотя в это время из какой-то отсталой тучки посыпался мелкий град с совершенно незаконным уже дождем и Женя снова промокла, но она не сдвинулась с места, пока Митрофан не втащил ее на крылечко, отчего у нее потом целый день болела рука. А на дорожках в саду после этого ливня дня три еще было грязно.
В одно утро кот Мордан прямо на постель к ней прыгнул с изумительной птицей в зубах: крылья у нее были длинные, как у ласточки, хвост длинный и клюв длинный, а перья то ярко-желтые, то голубые, то коричневые с красниной. И как было Мордану не показать Жене такую редчайшую добычу? Он даже довольно легко выпустил из зубов ее, мертвую уж, конечно, чтобы Женя могла разглядеть ее внимательней и подробней, и только зорко следил, что будет делать с нею она, не спрячет ли так, что вновь уж ее не вырвешь?
Женя заплакала и тут же с постели, ударив кота по голове, побежала к Митрофану, чтобы он сказал, какая это такая птица.
Митрофан только что проснулся сам, лежал и курил.
— Это? Щур-пчелоед, — сказал он. — Это Мордан поймал? Ну-ну!.. Щура? Как же это он, чертенок, ухитрился?
Мордан же был уже около него: он вскочил следом за Женей, он неотрывно глядел на свою добычу страшными и в то же время умоляющими глазами, глухо мяукал и двигал хвостом. Женя заметила даже, что глаза у него стали будто розовые вместо зеленых, и сказала Митрофану:
— Отдай уж ему, все равно не живой щур!
Но Митрофан отозвался лениво:
— Жирно будет по целому таракану, хватит и по лапке!.. Вот сделаю я из этого щура чучело и повешу на стенку…
— Мордан все равно достанет!
— Ничего, так повешу, чтоб не достал.
И положил мертвую птичку в свой стол, а в кота бросил ботинком.
Наконец, еще одно было.
Какой-то очень широкоплечий молодой малый ходил по их улице с медведем. Конечно, это был смирный медведь, и Жене показался он не таким и большим и ничуть не страшным, как будто бы даже унылым, облезлым, — должно быть, он линял. Он шел вперевалку, как большая бурая собака с куцым хвостом и низко опущенной головой. Посередине улицы, окруженный очень плотной толпой, он боролся со своим вожаком, и вожак его поборол. Потом он поднялся, встряхнулся, как собака, и с фуражкой вожака, поднявшись на задние лапы, обошел толпу. Ему клали в фуражку деньги. Иные трепали его по плечу. А один очень бородатый человек, сапожник (его видела иногда Женя: за столиком на улице он чинил обувь), говорил громко:
— Это, граждане, чистое мошенство, чтобы человек медведя мог повалить. Это двойное мошенство: и малый мошенничает и само собою и медведь тоже. Человек медведя нипочем не свалит!
На что малый отозвался скромно:
— Это смотря какой человек…
При этом он выкатывал действительно наводящую на размышление грудь и хлопал по ней бугроватой рукой…
И многое еще случилось в долгие дни мая, туго переполненные сложными человеческими делами и заботами, радостями и печалью, а также расцветами и смертью как цветов, так и зорь; вороны же, обе поочередно, прилежно сидели на своих четырех зеленоватых крапчатых яйцах, в которых чуяли уже будущих четырех воронят.
Во время ливня Женя очень беспокоилась, как бы гнездо не смыло, как бы не вывалились оттуда яйца, но нет: такое лохматое, на редкость плохо по виду сметанное гнездо оказалось на деле очень прочным, из него неизменно высовывался серьезный вороний клюв, а вблизи от гнезда заботливо сидела настороже другая ворона и зорко глядела по сторонам.
VОднажды — это было уже в конце мая — Жене, смотревшей на гнездо из слухового окна чердака, показалось, что в гнезде распустились какие-то красные цветы, которые двигались: лепестки красные и острые распускались и сворачивались, и шел от гнезда какой-то змеиный шип…
Женя поняла, что это вывелись, наконец, воронята.
Она сбежала с чердака стремглав. Она хлопала в ладоши и кричала:
— Воронята у нас! Воронята!
Она дергала за платье мать и тащила ее смотреть воронят вот сейчас же, немедленно.
Но мать удивлялась ей:
— Ну что же тут такого, ежели воронята? Сидела ворона на своих яйцах, ну и вылупились воронята, и все…
Женя в сад побежала одна. Вяз стоял непроницаемо зеленый. Листья его только теперь, к концу мая, развернулись во всю свою мощь. Снизу ей чуть видно было гнездо.
— Ка-кие ум-ные! — вслух подумала Женя о воронах, так укрыто поместивших свой дом.
Она заходила так и этак, она подымалась на цыпочки, чтобы увидеть еще раз красные лепестки ртов четырех воронят, но в гнезде было совершенно тихо, и снизу ничего не видно. Она поняла, что воронята сыты и спят.
Вторая картина Жени, сделанная в тот день, была такова: из темно-зеленого облака вяза выдвигалось исчерна-коричневое гнездо воронье, а из него, как лепестки мака, такие красные, высовывались восемь остроконечий. Над гнездом на сучке сидела ворона с куском хлеба в черном клюве. И только. Под картиной была подпись карандашом: «Маи вароньяты».
Эта картина ей самой нравилась чрезвычайно: ей все казалось в ней живым до того, что даже как будто шел воронячий шип от этого раскрашенного листа бумаги.
Она приколола его двумя булавками над своею постелью, и когда глядела на него издали, у нее замирало сердце от удовольствия.
Потом эта восьмилетняя девочка с двумя болтающимися тонкими белесыми косками, не маленькая для своих лет и ловкая, бежала по улице, квартала за четыре, в город, к сестре Даше, обрадовать ее тем, что появились воронята.
Даша жила в двухэтажном доме, в котором было несколько квартир. Только когда Женя входила во двор и потом подымалась по лестнице, она подумала, что Даша, может быть, теперь ругается с какою-нибудь соседкой или моет пол, и как ей скажешь тогда о воронятах?
Но Даша сидела в комнате у окна и чинила свой чулок, распялив его пятку на ложке. Увидя это, Женя еще от дверей крикнула:
Но Даша сидела в комнате у окна и чинила свой чулок, распялив его пятку на ложке. Увидя это, Женя еще от дверей крикнула:
— Уже есть, Даша! Воронята! Четыре штуки.
Даша целовала ее и смеялась:
— Ах, какое счастье привалило! Воронята!
— Четыре штуки!
— А ты разве к ним туда лазила, считала?
— Я с чердака видела! Четыре рта, и все красные-красные!
— Замечательно!
Даша тормошила Женю, но Женя спросила вдруг серьезным тоном:
— Теперь вопрос: какой же должен учиться говорить?
— Это уж пускай Александра Васильевна выберет… провизорша.
— А когда же она выберет? Пускай сейчас выбирает и берет, а то Мордан… или даже мальчишки через забор залезут…
— Ну, вот еще — мальчишки! Какие же мальчишки?
— Какие-нибудь… соседские… Увидят гнездо и залезут ночью.
Мысль о мальчишках явилась совершенно внезапно: слишком много их видела Женя на улице, пока добежала.
— Ночью, так это Мордан скорее залезет, а не мальчишки, — сказала Даша.
— Mop-дан?.. Мордана я никуда не пущу ночью! Мордан у меня будет спать теперь ночью!
— Беда тебе будет теперь с твоим хозяйством! — шутила Даша. — Мордан, мальчишки, — теперь так и оглядывайся кругом!
— Да-а, а ты как думаешь? Хоть бы провизорша скорее взяла одного. Ты бы ей сказала сегодня, а? Скажешь?
— Скажу, когда оперятся.
— А я потом могу с ним разговаривать, с вороненком?
— Дурочка! Да ведь он сколько же слов знать будет? Может быть, всего двадцать.
— Ну что же — пускай двадцать… А мне больше и не надо… Значит, я с ним буду говорить, а? Она мне позволит?.. Я ей, конечно, его подарю, а все-таки ведь он мой же будет, вороненок?
Она просидела у сестры с полчаса, всячески стараясь уяснить для себя, когда именно придет за вороненком провизорша Серпка, какого именно из четырех она выберет: самого большого, или самого маленького, или среднего (ей представлялось, что они не одинаковые, а непременно есть среди них и побольше и поменьше), и как именно она будет учить его говорить, то есть будет ли его бить — и как и чем бить, — или не будет?
Домой она бежала так же, как и сюда из дому: она была в волнении чрезвычайном.
VIЖеня брала к себе на постель кота недели три, чтоб не забрался он к воронятам ночью. Среди дня же несколько раз залезала она на чердак, чтобы рассмотреть, что делается в гнезде.
Если бы могла она сама подставить чердачную лестницу к вязу, она полезла бы и туда разглядеть как следует воронят вблизи. Это занимало в доме только ее одну, но, упорно думая над этим, она нашла и способ, как надо лезть: с куском хлеба в руке. Влезть и начать кормить воронят, и вороны, увидя это, не стали бы долбить ее носами. Но лестница была для нее чересчур тяжела, а вяз снизу гладкий. Приходилось только стоять под ним и слушать, как шипят воронята, когда им принесут еду. Однако и это доставляло радость.
— Мам! Они вот-вот улетят из гнезда, воронята! — сказала горестно Женя.
— Так и улетели! Рано еще им, — утешила мать.
Однажды в день отдыха отец обедал дома и поставил перед собою графинчик водки. Дома был в это время и Митрофан: несколько дней уже его никуда не посылали в командировку.
Ели зеленый борщ с бараниной и котлеты с малосольными огурцами.
К концу обеда графинчик водки выпили отец с Митрофаном. Говорил Митрофану отец, вытерев усы полотенцем:
— Очень я на тебя удивляюсь!.. Как это может человек не понимать полной своей выгоды? У тебя свободное время выдается, и то ты спишь днем, или же ты оделся в чистое, тросточку в руки и подался шалды-балды в город!.. Между прочим, ты бы в свободное время примус кому починил или там керосинку, замок поправил, кастрюльку медную запаял — вот и была бы тебе копейка на обиход!
— Ну да! Копейка!.. Кастрюльки паять я буду — тоже работа! — брезгливо отзывался Митрофан. — Я должен не то чтобы ронять свою квалификацию, а, напротив того, ее поднимать еще выше, — вот это так! Я, может, куда в техникум поступить желаю, а ты меня до замков-кастрюлек обратно тянуть хочешь из-за копейки!
— Обожди! — стукнул по столу отец. — Обожди!.. У тебя уж ус долгий растет, который ты что ни день у парикмахера бреешь! Кто учиться может техникам всяким? Который еще мальчишка, вот кто!.. И помню я свое положение, как я до пятнадцати лет с отцом своим степь пахал, и считалось, что мы земли двадцать пять десятин засевали арендованной, а что я видел от этого? Одежа моя вся латка на латке была, а на ногах постолы! Не считая, что помещику половину должны были отдать, как испольщики, мы пшеницы одной две тысячи пудов получали, а ведь тогда ей какая была цена? Семь рублей четверть — считалось десять пудов! Себе на одиннадцать душ семьи надо оставить? Да на три пары волов оставь, да на две пары лошадей оставь, а там еще мелкая скотина, а там свиньи, куры — все зерном пропитываются, и выходило, что не на что парню сапоги справить — ходи он в постолах!.. Ну, надоело, ушел да в город, на завод. А заводом тогда француз заведовал. Я аж за десять шагов от него фуражку снял свою да к нему: «Барин! На работу меня примите!» Как мне уж пятнадцать лет да росту я был порядочного, то, конечно, он меня принимает. И что же я делаю на заводе три года? Суконкой машины обтираю! Больше ни до чего меня не допускали!.. Аж через три года только стали меня обучать — вот как было.
— Ну, а теперь, как тебе известно, совсем не так, — вставил Митрофан.
— О-бож-ди! — крикнул отец. — И вот я с течением временя вышел помощником машиниста, и вот домок себе нажил, а также сад на участке развел. Ну, однако же, в машинисты я не лезу! А почему я не лезу — вопрос? А потому не лезу я, что на машиниста должен я много еще учиться арифметике, и всю ответственность на себя принимать, а у меня уж сивый волос, вот!
Отец постучал по голове пальцем, а Митрофан улыбнулся криво:
— Так у меня же пока еще до сивых волос далеко.
— О-бо-жди! — еще громче крикнул отец и стал весь красный, и губы его задрожали.
— Дай уж отцу сказать, что же ты это, — вставила мать. Но Митрофан поднялся из-за стола, срыву отставя стул:
— Буду я всякие глупости слушать, очень мне нужно!
— Ка-ак это ты слушать не будешь? — поднялся и отец. — Должен ты слушать, что отец тебе скажет, и будешь ты слушать!
— Очень нужно!.. «Скажет»!.. Замочки чтоб я чинил за двугривенный… Керосинки!
— Да ты ж, собачья ты душа… — двинулся на Митрофана отец.
— На-чи-нается! — брезгливо отошел Митрофан от стола и вышел в дверь.
Однако отец кинулся за ним, и Женя слышала только, как крикнул и Митрофан:
— Что? Драться лезешь? Ты драться?
Тут мать схватила ее в охапку и внесла в спальню и прикрыла там, а сама бросилась разнимать мужа, сцепившегося с сыном.
Должно быть, было что-то еще, что заставило отца так обойтись с Митрофаном, но Женя не знала этого. Когда она выглянула из окна, Митрофан уходил со двора в калитку. Он уходил поспешно, красный, без фуражки, приглаживая на ходу волосы. За ним порывался бежать отец, на котором новая полосатая рубашка была разорвана от ворота до пояса и вбок — треугольником, — но в отца вцепилась сзади мать и не пускала. Это показалось Жене настолько страшным, что она вдруг заплакала навзрыд, и этот плач ее остановил отца. Он постоял на месте, глядя то на нее в окно, то на калитку мутными, красножилыми глазами, потом махнул рукой и повернулся, говоря с чувством:
— Пусть уходит!.. И пусть не приходит, пусть!.. Я его в свой дом… не пущу больше… Это мой дом!.. Это я своим трудом вот все, как есть!.. А оказалось — это не дом, а гнездо воронье!.. Отцу родному смел рубаху разодрать! а?.. Хорош?.. Кра-со-та!.. Так же и Дашка! Почему я с тобой не дрался никогда в жизни, а она должна со своим мужем, хотя он же в очках ходит, — человек приличный, непьющий!.. И даже некурящий совсем. А разве ж малое это дело — непьющий, некурящий?.. Она же с ним дерется, с таким приличным человеком, дура!.. Ма-ать!.. Эх, и будешь же ты плакать горькими слезами с такими детями, когда я только помру!
День был жаркий, в саду же настоящая широкая тень была только от вяза. Там и улегся наконец спать отец, подстелив сена.
Мать ушла в дом убирать со стола после такого неудавшегося обеда, а Женя выбежала из своего заключения на улицу посмотреть, куда мог уйти Митрофан и не стоит ли он где поблизости с какими-нибудь знакомыми парнями.
Но когда она пригляделась к улице, она увидела не Митрофана, а Дашу в голубой блузке: она подходила к их дому с какою-то великаншей.
Женя всегда считала сестру очень высокой, но та, с кем она шла, — чернобровая загорелая дама, широкоплечая и под белым зонтиком, — была чуть не на голову выше Даши… У нее была далеко вперед выдававшаяся грудь; голые выше локтей руки, толстые, длинные, казались Жене непомерной силы. Женя загляделась на нее, открыв изумленно рот, а Даша сказала с подхода весело: