Том 3. Произведения 1927-1936 - Сергей Сергеев-Ценский 40 стр.


— Вот Александра Васильевна за вороненком пришла!

— За во-ро-нен-ком!

И Жене вдруг стало понятно: и почему вообще не видела она воронят, умеющих говорить, и почему если где-нибудь они есть, то их, конечно, очень мало?.. Почему? Ясно почему: разве много найдешь на свете женщин таких, как эта Серпка? Конечно, такая кого угодно выучит говорить, даже и вороненка, — но разве есть еще где-нибудь подобные!

И вот сразу забыла Женя и о Митрофане и об отце. Она представила, как полезет сейчас Даша на вяз и вынет всех четырех воронят. Какого же из них выберет эта огромнейшая провизорша? И как именно она будет выбирать его? Во всяком случае, их, этих таинственных воронят своих, она сейчас увидит всех четырех!.. От внезапной радости она, робко поглядев на сдвинутые черные брови провизорши, хлопнула в ладоши и вбежала во двор впереди Даши.

Чердачная лестница была не тяжела для Даши, и она, сразу перевернув ее, взяла эту лестницу наперевес одной рукою и пошла в сад.

Она кричала звонко, по-хозяйски:

— Вот на этом дереве гнездо, Александра Васильевна! Видите? Вот!

И Женя увидела, как она остановилась вдруг и опустила лестницу наземь: с сена под вязом недоуменно поднялся разбуженный ее криком отец.

Сено набилось ему в волосы, глаза совсем мутные, губы отвисли, измятое лицо — кроваво-красное, рубаха изорвана… он был даже, пожалуй, страшен. Но, увидя незнакомую и такую величественную, как провизорша, женщину, под белым зонтиком, отец прижал локтем рваную рубашку и спросил хрипло:

— Это… по какому вы делу… ко мне?

— Мы даже совсем и не к тебе, папаша, — в замешательстве сказала Даша. — Ты себе можешь спать, а это мы за вороненком.

— Могу спать себе, значит? — хрипнул отец. — Та-ак!.. Разрешается мне, значит… перед дамой!..

И вдруг с ненавистью взглянув в глаза провизорши, для чего должен был поднять голову, спросил совсем будто и не пьяно, очень отчетливо:

— Это вам зачем же вороненок, мадам? Кушать будете?

— Александра Васильевна хочет выучить одного говорить, папаш! — бойко ответила за провизоршу Даша.

— Го-во-рить? — очень удивился отец и брови поднял. — А что же она сама по-нашему как будто не может? Или не из русских?

— Гово-рить по-вашему я вполне умею, конечно, — с достоинством и глухим басовитым голосом ответила ему провизорша, — но так как я, к сожалению, пришла совсем не вовремя, кажется, то я извиняюсь и сейчас же уйду!

И она повернулась уже величественно, но отец закричал вдруг:

— Зачем же, мадам? Да я с нашим удовольствием!.. Воронят разве нам жалко? Мы их не заводили, и на кой они нам черт? С нашим удовольствием!

И, подтянув брюки, он взял рывком лестницу из рук Даши и тут же приставил к вязу, бормоча при этом:

— Вот! Минутное дело!.. Стоит крепко, и сейчас я вам их достану, мадам, как на мне все равно рубаха порватая!..

— Папаша! Не надо! Я сама! — хотела было отодвинуть его Даша. — А то вы еще с дерева сорветесь!

Но он поднял голос:

— Про-очь!.. Иди прочь до своего братца!.. А я еще в своих полных силах и при своем здравьи, мадам, и сейчас я этих самых вороняток сниму вам для обучения… Если бы вы сказали: для жарковья — это другой вопрос, а насчет обучения — то пожалуйста, с нашим удовольствием!

И, тяжело переступая со ступеньки на ступеньку, полез он на вяз. Вороны, откуда-то взявшись вдруг, кричали как оглашенные. Женя видела, что провизорша совсем не знала, как ей быть. Она сделала нечто среднее между присутствием здесь в саду и уходом: отошла на несколько шагов назад и повернулась в сторону дома, а голову и спину прикрыла зонтиком.

Платье на ней было бледно-палевое в крупную клетку, а зонтик оказался рыжим на прутьях.

На отчаянный крик ворон слетелось, как всегда, еще две, три, четыре…

— Смотри! Глаза выклюют! Па-паш! — звонко закричала Женя, заметив, как кидались на отца вороны.

— Во-от!.. Вот же чертово семя! А?.. Ну, смотри ты! — кричал хрипло отец, свирепея от вороньих наскоков.

Но он был уже вровень с гнездом головою: он карабкался вверх по сучьям неожиданно для Жени умело.

И вдруг раздался изумленно свирепый крик:

— А-ах вы, сволочь проклятая!.. Так вы та-ак!

И потом не менее свирепое:

— Гей, держите, мадам, — кидаю! Подставляйте подол!

И один за другим полетели из гнезда вниз воронята.

Они уже обрастали перьями и падали, криво расставляя крылья, но удержаться на них в воздухе не могли и тяжко шлепались то головою, то грудью об утоптанную землю дорожки.

— А-а-ай! — пронзительно закричала Женя, а оттуда, с вяза, свирепое отцово:

— Мадам! Подымайте подол, — последнего швыряю!

Провизорша решительно пошла из сада оскорбленным тяжелым шагом, а четвертый вороненок, оказавшийся почему-то лучше оперенным, чем первые три, распялив крылья, упал на траву мягко, как на парашюте. И уже кинулась к нему Женя, но где-то вблизи таившийся кот Мордан мелькнул в глаза ей, как рыжая молния, разом схватил этого последнего, благополучно упавшего вороненка и, описав с ним странную дугу между абрикосами, скрылся под крыльцом дома.

Откуда он явился, Женя не могла понять, но трудно ведь было и уследить за всем тут ее восьмилетним глазам.

Еще копошились на земле, вытягивая предсмертно крылья, остервенело сброшенные разбившиеся воронята. Над ними, косо ныряя, летали безумно оравшие вороны. Даша проворно пошла из сада догонять оскорбленную провизоршу… Спускался с вяза отец, имевший теперь окончательно дикий вид.


Вороны долго живут на земле, они очень приметливы и умны, но всех возможных случайностей не могут предвидеть даже и они, вещие.

На другой день, отрыдавшись и закопав в саду трех воронят и отхлестав Мордана хворостиной за четвертого, которого, как самого, несомненно, умного из всех, и научила бы говорить исполинша Серпка, Женя прилежно уселась за чистый лист бумаги.

Она старательно нарисовала карандашом прежде всего кота, как он схватил вороненка, потом лестницу: это было главное в ее новой картине. Рисовать вяз было уж для нее делом привычным. Между лестницей и котом разместила она трех воронят, лежащих на земле с подвернутыми головами и с вытянутым у каждого одним крылом.

Отца она не изобразила, так как его было плохо заметно снизу в густой вязовой листве; Дашу тоже, так как Даша тогда как-то совершенно стушевалась в ее глазах перед великаншей-провизоршей, но зато провизорша с зонтиком заняла всю правую сторону листа и была сделана просто: сверху зонтик, а под ним длинное платье клеточками.

Рисунок этот она надлежаще раскрасила, и получилась самая удачная и самая трагическая из трех ее первых картин. Карандашом же тщательно вывела она под этой картиной и свою подпись: «Женья Прыватов».


1933 г.

Потерянный дневник*

I

Оля Щербинина, миловидная и бойкая девочка лет двенадцати, идя однажды домой из своей школы первой ступени, заметила в стороне от тропинки в густой траве желтенькую узенькую записную книжечку, и когда взяла ее и прочитала на переплете крупную надпись: «Дневник Юрия Белова», то сказала громко:

— Вот так та-ак! Он и дневники ведет!

Этот небольшой девятилетний мальчуган при встречах с нею почему-то застенчиво улыбался, а когда она проходила, долго глядел ей вслед. И ей нравилось, пройдя этак шагов пятнадцать — двадцать, вдруг обернуться, чтобы узнать, смотрит ли Юра, и убедиться: смотрит! Тогда она вздергивала плечом, поджимала губы и говорила про себя: «То-о-же еще!..» Однако ей это было приятно.

Теперь она шла и с любопытством читала написанное на клетчатых страничках крупными красивыми прямыми буквами чернилами:

«Ура! Я опять начал писать стихи да еще почище старых! „Безумец“, „Призрак“, „Кавказу“, „Крыму“, „Ночь“… Ведь я, конечно, буду поэтом. Какая слава! Какая честь! Я свой талант никогда не заброшу. Ведь быть поэтом, — как это хорошо!.. Непременно буду кончать „Героя“».

Тут же были и четыре карандашные строчки, впрочем тщательно зачеркнутые: очевидно, маленький поэт был ими недоволен.

Все-таки зачеркнутое можно было разобрать, и Оля прочитала:

Потом чернилами и опять тщательно было записано:

«4 апреля. Лежал три дня больной. С одной стороны, приятная, а с другой — неприятная история. Приятная тем, что лежишь и ничего не делаешь; неприятная же тем, что не занимаюсь, а время проходит. Хотел кончать „Героя“ — нет вдохновенья. Вероятно, буду его писать только когда стану взрослым. Папа завтра в четыре утра уезжает. Жаль! Но ведь он едет для радости, для необходимости нашего переезда в Москву. Читать нечего. Завтра непременно начну заниматься.

5 апреля. Папа уехал, а у меня даже легко на душе. Неужели я такой бессердечный? Нет, я готов жизнь отдать за него! Пишу „Рабыню“ — поэму из древнеегипетской жизни. Хорошо удается.

6 апреля. Ну, вот и дописываю! Я вчера говорил, что пишу „Рабыню“, теперь я ее дописываю. Буду ее обрабатывать. Это будет, вероятно, очень долго. Вчера вечером разнервничался, сам не знаю почему. Но то было вчера, а сегодня случилось замечательное событие! Волны моря выбросили на берег золотую цепочку с крестиком. Мама ее нашла. Цепочка стоит червонцев пять, если не больше. Мама подарила ее мне, а крестик бабушке. Но я отказался от цепочки, благо мне она не нужна, а мама мне обещалась подарить что-нибудь еще. Эти два дня море бушует невероятно. Рев его слышен даже у нас на квартире.

14 апреля. Семь дней не писал дневника. Получили письмо от папы. У мамочки на руке сделался нарыв, — ни стать, ни сесть, ни даже духу перевесть. „Рабыню“ обрабатываю. Заделался в художники, благо есть рисовальная тетрадь, и краски, и кисточки. Это очень приятно. Вижу, дневники делаются все лаконичнее. Впрочем, нечем особенно восторгаться, а описывать тоже нечего. Я… (Везде пишу „я“, а кто же такой я? Странно!)

15 апреля. Начал писать новую поэму из жизни волжских разбойников. Между прочим, когда я просматриваю тетрадку моих стихов, то замечаю, что сначала писал только мелкие описательные стихотворения, потом сравнительно с тем, как я развивался, все более и более сложные, и, наконец, имею возможность писать настоящие поэмы. Никто, кроме самых близких мне родных, не будет читать моего дневника никогда, и потому я могу писать здесь, что мне угодно. Пользуясь этим, буду писать здесь все, что я думаю главного. Я почти уверен, что буду вторым Пушкиным. Я думаю, что я буду знаменитый человек своего века и оставлю о себе память будущим поколениям. Я смогу написать о себе стихотворение такого же содержания, как Пушкин: „Я памятник себе воздвиг нерукотворный“ и т. д.

20 апреля. Замечательного много, да толку-то из него никакого. Сегодня должно было быть землетрясение, как почему-то предсказывали (а кто — неизвестно), однако же его нет, а факт тот, что идет несносный дождь. Слякоть и грязь. Запишу следующий случай. В воскресенье мы, то есть я и мама, были у Морозовых. Говорится: мы пришли к Морозовым, но это неверно. Часть дороги в одном месте мы… плыли по… по… грязи! Но весь ужас нашего положения был в том, что у нас на двоих были одни калоши. И при опасной переправе через рекообразную улицу нам приходилось перебрасывать их с одного берега на другой!

29 апреля. Обыденных событий случилось и случится очень много. Во-первых, я сегодня пойду в театр, чему я очень рад; во-вторых, обработка „Рабыни“ подвигается; в-третьих, пишу записки о Крыме; в-четвертых, есть новые темы для стихов; а в-пятых — ура, ура, ура!.. Но здесь я буду писать шифром».

Дальше целая страница была уписана какими-то значками, цифрами и буквами нерусской азбуки, неизвестной Оле Щербининой.

Потом шло четверостишие, нацарапанное кое-как, вкось и вкривь, карандашом:

Эти строчки были свирепо зачеркнуты прямыми и наклонными чертами. Потом на отдельном листке чернилами:

«Дневник мой!.. Бросил я тебя совсем, и за это ты на меня, конечно, обижен. Принимаюсь снова писать. На этот раз у меня выйдет, кажется, целый рассказ».

Однако дальше шли уже сплошь чистые странички, и Оле стало даже досадно, что этого «рассказа» она так и не прочитает.

Записная книжечка имела новенький вид, хотя Юра писал на ней еще в апреле, а теперь шел май, — средние числа мая, — и прежде всего Оля удивилась тому, как это такой маленький мальчик ее не испачкал, не изорвал! Она бы это сделала непременно. Потом — стихи. Этого уж она никак не могла предположить раньше, чтобы такие маленькие мальчишки писали стихи.

Она видела, как Юра бегал вместе с Фомкой — прачки Татьяны — и другими такими же здесь, по поляне, по которой она шла, где было когда-то — так говорили — татарское кладбище, а теперь паслись коровы, козы, куры. Голос у Юры был звонкий, и он очень увлекался игрой, особенно если играли в прятки. А прятаться здесь было где, так как, кроме кустов шиповника и терновника, тут ближе к дороге стояли штабели дикого камня, привезенного для камнедробилки, и торчала эта самая камнедробилка, которая пока не работала; все это отлично скрывало ребят, и игра выходила веселая. Близко от поляны проходило шоссе, для починки которого и привезли камнедробилку и камень, а за шоссе, шагах в сорока, был спуск к морю.

Отца Юры, юрисконсульта горхоза, Оля видела редко, он постоянно бывал занят или в разъездах, а мать его, женщина еще как будто не старая, но почему-то с седыми волосами, встречалась ей чаще; однако ни ей не было никакой нужды в Оле, ни Оле в ней. Отец же Оли был грузчиком на пристани, а мать — уборщицей в доме отдыха металлистов, и в их квартире не было книг Пушкина. Пушкина Оля знала только по имени, стихотворение «Памятник» было ей незнакомо. Но то, что маленький мальчик, который не начинал еще ходить в школу, пишет так складно, по-книжному, это не только ее удивило, это как-то, — неясно для нее самой, чем именно, — ее оскорбило даже. И когда вот теперь, неожиданно, он встретился ей с небольшой снизкой мелкой рыбешки, раскрасневшийся, счастливый и спешащий домой, она посмотрела на него с любопытством и спросила:

— Где ты взял рыбу?

— Это мне… это мне Фомка дал! — заторопился ответить Юра. — Он на пристани поймал!.. Много!

— Уж этот Фо-омка! — протянула Оля неодобрительно, но Юра вдруг почему-то стыдливо бросился бежать, и белая чистенькая рубашка его (он всегда был одет заботливо и нарядно) вздулась смешным пузырем.

Оля вспомнила, как недели две назад он вздумал ей очень вежливо поклониться, сняв по-взрослому свой белый картузик, а она ему ответила: «Здравствуй, Юрочка!» — и прошла. Потом это случалось несколько раз, что он ей вежливенько кланялся издали, а она слегка кивала головой и улыбалась.

II

Мать Юры была седоволосая, а бабушка — брюнетка.

Когда Юра захотел выяснить причину такой странности, ему объяснили, что мать его поседела от испуга, а бабушка, которая тоже могла в тот момент испугаться, все-таки не испугалась и потому именно не поседела.

— Значит, ты, мама, трусиха, а бабушка — героиня? — допытывался Юра.

— Глупенький, это я не за себя, а за тебя так тогда испугалась, — отвечала мать и ерошила его темные волосы.

По ее рассказу, когда он был совсем еще крошка и спал в своей коляске, — отца же совсем тогда не было дома, — в лунную ночь она услышала треск в окне.

Они жили в нижнем этаже — не в этом городе, а в другом. Она открыла глаза и увидела в раскрытом уже окне голову и плечи какого-то человека. Она вскрикнула от ужаса и в этот именно момент поседела. А в следующий момент бабушка, которая лежала, но не спала, на своей кушетке, расположенной как раз под окном, толстою палкой (она хромала, ходила с палкой, и палка эта была всегда у ней под руками) ударила грабителя по голове. Он охнул, свалился под окно и потом исчез.

С тех пор как узнал об этом Юра, он стал смотреть на бабушку, как смотрел бы на царицу амазонок, о которых читал в той же книге по истории, из которой черпал сведения о жизни в древнем Египте. Кстати, бабушка была высокая, широкоплечая, с мужскими чертами лица и ногу себе повредила на скачках.

Она учила Юру французскому языку, на котором говорила так же, как и на русском, а мать — немецкому. О том же, что такое шифрованное письмо, он узнал от отца, однако шифр для дневника изобрел сам, и то заветное, что он записал им и чего не должны были и не могли бы прочитать ни отец, ни мать, ни бабушка, было всего несколько слов об Оле Щербининой. Если бы их расшифровать, они читались бы так: «Я влюблен в Олю. Она очень милая. Сегодня она мне сказала: „Здравствуй, Юрочка!“ Какое счастье!..»

Юра очень трудился над тем, чтобы записать это. И немецкие буквы, и римские цифры, и цифры арабские, и два знака — вопросительный и восклицательный — все это, затейливо чередуясь, создавало неодолимое препятствие для всякого, кто захотел бы проникнуть в тайну девятилетнего его сердца.

Отец Юры должен был получить место помощника коммерческого директора на одном из заводов под самой Москвою, и ездил он выяснять условия жизни там, в центре. О самом важном, о квартире, думать не приходилось, — квартира была готовая, при заводе. Нужно было дождаться, когда завод, — а он еще не был вполне закончен, — будет пущен.

Приехал из Москвы отец Юры — звали его Валерьян Николаич — отнюдь не разочарованным. Завод хотя и был в окрестности Москвы, но сообщение с Москвой было и теперь уже налажено вполне сносно. Могла найти себе канцелярскую работу при заводе и мать Юры, а самого Юру можно было устроить учиться в заводской школе. Единственно, что было досадно, — это оставалось ждать еще два, а может быть, и три месяца.

Назад Дальше