— Выйди! — вдруг приказала Нинка.
Так взрослые выпроваживают из комнаты ребенка, когда хотят обсудить что-то такое, до чего тот еще не дорос.
В этот миг, выходя из кабинета, Андрей Львович перешагнул какой-то невидимый порог и почувствовал, что вступил в третий возраст смерти, что теперь уже не будет в сердце ночного зияющего ужаса, не будет рыданий об отложенной неизбежности. Будет страстное, нечеловеческое желание продлиться хоть ненадолго, хоть на чуть-чуть — умереть не завтра, а послезавтра, послепослезавтра, после-после…
44. ДЕВЯТАЯ МАЛЕРА
Кокотов побродил по номеру, вспомнил про ягоды, зажатые в кулаке, и положил их в рот, сразу наполнившийся вяжущей горечью. Если бы посмертье оказалось не бездонным, безвозвратным обмороком, а хотя бы вот такой вечной, никогда не кончающейся вяжущей горечью, это было бы счастьем! Чтобы запить горечь, он вскипятил воду и, насыпая в чайник заварку, сообразил, что после него останутся предусмотрительные запасы «Зеленой обезьяны». Надо их кому-то завещать. Наверное, лучше Мрееву: Федьке с его венерическим гепатитом теперь долго будет не до водки, пусть пьет чай и вспоминает товарища. А вот интересно, когда умершего кто-нибудь вспоминает, он там, в своем гробовом одиночестве, это чувствует?
Отхлебнув творческого напитка, Андрей Львович по привычке присел к столу, включил ноутбук, который вместе с квартирой решил оставить бедной Насте. Писодей кликнул третий вариант синопсиса и начал нехотя читать, испытывая временами брезгливое неудовольствие, но постепенно увлекся и даже загордился собой. Его вдруг осенило, что в «Аптекарском огороде» надо установить гипсового трубача, оставшегося с советских времен. Можно, пожалуй, на хоздворе, как в «Озерном раю». Ненадежное тело никчемной статуи давно раскрошилось, обнажив ржавую арматуру, а в постаменте образовалась пещерка, вроде карстовой. В ней-то и поселились Кирилл с Юлией. Да, так будет гораздо лучше, а главное, в этом случае можно оставить прежнее название — «Гипсовый трубач»!
По телу пробежала знобкая оторопь, он поежился и подумал: а что если его болезнь — всего лишь неожиданный сюжетный поворот синопсиса? Вот он сейчас возьмет и перепишет его, вычеркнет, уничтожит, пересочинит… Но это глупое самоочарование длилось мгновенье, потом неисправимая правда снова навалилась на него, как рецидивист-насильник в ночной тюремной камере. Кричи, плачь, зови на помощь — бесполезно: закона нет, надзиратели подкуплены, председатель суда — взяточник, и близок конец. Да, пока он писал и переписывал синопсис, придумывая людей, распоряжаясь их судьбами, насылая счастье или смерть, кто-то другой, всесильный, сочиняющий свой беспощадный сценарий, легко, не колеблясь, расправился с его, Кокотова, жизнью. Мимоходом. Возможно, просто для того чтобы дать новый поворот сюжету, вывести на сцену кого-то другого, изменить чью-то судьбу…
«Гады!» — Андрей Львович упал лицом в подушку и снова тихо заплакал, изнемогая от воспоминаний.
…Нинка вышла из кабинета Шепталя, бледная и растерянная.
— Плохо? — спросил Кокотов.
— Плохо, — созналась она. — Куда. Тебя. Отвезти?
— В «Ипокренино»…
Возвращаться в квартиру, где он впервые услышал о своей болезни, не было никаких сил. Ехали молча, Валюшкина хмуро смотрела на летящую дорогу, писодей — в окно, на мелькающую обочину. Когда проезжали мимо отреставрированного храма, который давеча напомнил ему гнилой зуб, скрытый новенькой золотой коронкой, Андрей Львович подумал: «А вдруг это за дурные мысли о Нем, за сравнительное святотатство?» Вряд ли… Во-первых, Бог не может быть торопливым, как брокер, и мелко мстительным, как обойденный повышением чиновник. Во-вторых, есть гораздо более серьезные причины для кары. Например, Настя. Ведь бросил же ребенка? Бросил. А «Лабиринты страсти»! Чем занимался? Будил в людях похоть, звал к блуду! Наверное — за это! Но почему же тогда Ребекке Стоунхендж и Джудит Баффало хоть бы хны?! Курят, пьют как сапожники, бессистемно совокупляются, описывают в своих книжонках звериные оргии — и ничего с ними не делается: хоть бы раз на простатит пожаловались! Нет, тут что-то другое…
В кармане булькнула «Моторола». Он достал трубку и распечатал свежий конвертик.
О, мой рыцарь!
Только что закончились переговоры с Лапузиным. Федя все понял и сдался. Победа! Победа! Мне достается «Озерный рай», вилла в Сазополе, квартира в Котельниках. За это пришлось отдать ему, кроме прочего, охотничий домик. Но мы же не охотники, правда? Будем праздновать. Подписываю мировое соглашение, покупаю ящик гаражного вина, много-много вкусностей и мчусь к вам! Мужайтесь — я страшно возбуждена!
Целую, целую, целую — до гроба Ваша Н. О.
«До чьего гроба?» Автор «Знойного прощания» вспомнил про джакузи под открытым небом и вздохнул, понимая, что ему никогда не лежать в горячей бурлящей воде под медленно падающими на лицо снежинками…
— Кто это? — спросила Нинка, не поворачивая головы.
— Одна женщина, — признался он, не в силах соврать.
— Какая?
— Она хочет за меня замуж, — зачем-то сказал правду Кокотов.
— Понятно… — вымолвила бывшая староста. — Я чувствовала. Молодая?
— Не очень.
Остальную часть пути ехали в непримиримом молчании. Оскорбленная Валюшкина с чрезмерной пристальностью вглядывалась в темнеющую трассу и тихо ругала встречных водителей, нагло включавших дальний свет. Машину она вела уверенно, но слишком правильно, без изящной лихости, — не то что Наталья Павловна. Писодей нахохлился:
«Удивительные существа — женщины! Я скоро умру, а она ревнует!» — думал он, чувствуя, как привыкает к слову «умру» будто к новому ботинку.
Нинка, чтобы скрыть обиду, включила радио и попала на «Эго Москвы». Гонопыльский с историком Дышловым рассуждали о том, что если бы Александр Невский, непонятно почему объявленный святым, не заискивал как трус перед отсталой, немытой Ордой, все сложилось бы совсем иначе. Следовало не воевать с передовыми шведами и немцами, а напротив — объединиться с крестоносцами против мерзостных монголов — и тогда бы Россия давно, еще в тринадцатом веке с почетом вошла в семью просвещенных народов, а значит, и в Шенгенскую зону…
— А какие бы у нас были дороги! — мечтательно пробасил Дышлов.
— А какие дураки! — подхватил Гонопыльский.
— Идиоты! — буркнула Нинка и нашла в эфире радио «Орфей».
Играли что-то бурно-симфоническое. Честно говоря, Кокотов к классике относился с уважительным непониманием, которое так и не смогла победить Светлана Егоровна, гонявшая сына в хоровой кружок при Доме пионеров. Но на этот раз музыка произвела на него странное и очень сильное впечатление. Она была про него, про Андрея Львовича, про его неизлечимое горе, про ледяное зияние в сердце, про три возраста смерти, про то, что с ним уже случилось и еще случится. Бухая литаврами, накатывали и отступали волны страшного отчаянья, сменяясь сначала истошным скрипичным смирением перед неизбежным, а потом — светлой свирельной покорностью. А то вдруг музыка вспенивалась фанфарным презрением к смерти. И все это, сладко истязая душу, повторялось снова и снова, меняясь, перетекая, сталкиваясь, но плача и рыдая об одном…
— Что это? — спросил он.
— Малер, — ответила бывшая староста. — Девятая. Симфония.
— А ты откуда знаешь?
— Оттуда! — и она, поджав губы, уставилась на дорогу.
Автор «Беса наготы» подумал, что, по сути, совсем не знает эту женщину, с которой был безудержно близок две ночи, когда эти строгие губы, влажные и распущенные, бродили по его телу, шепча страстную невнятицу. И это казалось главным. А теперь главное в том, что она знает Малера, а он, Кокотов, не знает…
Заплакала Сольвейг. Нинка убавила радио. Звонил скорбный Жарынин:
— Вы где?
— Еду в «Ипокренино».
— У меня плохие новости.
— У меня тоже.
— Суд мы проиграли.
— Я так и думал.
— Умерла Ласунская.
— Да? Сколько же ей было — девяносто пять?
— Девяносто шесть.
— Совсем еще молодая!
— Кокотов, что у вас с голосом?
— Все в порядке. Подъезжаем.
— Кто-то. Умер? — спросила одноклассница: женское любопытство все-таки одолело женскую обиду.
— Ласунская.
— Вера? Ласунская? Она. Разве. Жива?
— Теперь нет.
— Жаль! — бывшая староста сделала музыку громче.
Под прощальный плач скрипок доехали до фанерного указателя «ДВК — 7 км» и свернули на узкую изрытую выбоинами дорогу. Машина еле ползла, припадая то на одно, то на другое колесо, стуча подвесками и скребя днищем асфальт. Лицо Валюшкиной страдало, искажаясь от скрежета и вздрагивая от ударов, убивающих ее желтый «Рено». Казалось, эту жестокость дорога творит не с автомобилем, а с Нинкиным беззащитным телом. Писодей даже почувствовал досаду: так переживать из-за крашеного куска железа, когда рядом сидит не чужой, между прочим, мужчина, снедаемый таким жутким недугом, в сравнении с которым оторванная выхлопная труба — презренный пустяк…
Под аркой они едва разъехались в полутьме с горбатым серым автобусом. У балюстрады толпились ипокренинцы. Старички проводили скорбный катафалк и теперь живо обсуждали печальное событие. В центре всеобщего внимания оказалась внебрачная сноха Блока. Огуревич стоял чуть в стороне, подле своей плечистой жены-милиционерши, на лице его была глубокая административная скорбь. Жарынин полуобнял обеих бухгалтерш, а они печально склонили головы ему на грудь.
Увидев свежих, неосведомленных людей, ветераны бросились к ним с разъяснениями, они хватали Кокотова и Валюшкину за руки, заглядывали им в глаза, отталкивали друг друга, щелкали вставными челюстями, стараясь приблизить морщинистые провалившиеся рты к самому уху, и говорили, говорили все одновременно. При этом они еще спорили меж собой, кто достовернее знает, что же на самом деле случилось, ссорились и тут же мирились. Пока одноклассники шли от машины к двери, из обрывков услышанного сложилась картина драмы.
С сердечным приступом Веру Витольдовну на «скорой» повезли в клинику. Сопровождали актрису Ящик и внебрачная сноха Блока, выставленная из зала суда как беспаспортная. Ласунская пришла в себя и потребовала, чтобы ее немедленно вернули в «Ипокренино», ибо в больнице людей не лечат, а морят. И стала вспоминать своих подруг и поклонников, погибших от рук врачей. Так, певицу Пеликанову зарезали во время пустячной женской операции. А знаменитый цирковой силач Иван Номадов, уронив на ногу гирю, попал в Боткинскую, где заработал чудовищный сепсис, сведший его в могилу. Конечно, сначала на вздорную старуху просто накричали, велев лежать смирно и пригрозив по приезде в лечучреждение положить в коридоре, на сквозняке. Но потом немолодая медсестра, присмотревшись, шепнула что-то на ухо врачу, тот сначала не поверил, засмеялся, качая головой, но потом спросил у сопровождавших:
— Это что ж, та самая Ласунская?
— Та самая, — с гордостью подтвердили чекист и сноха Блока.
Доктор вынул из халата мобильный и, прикрыв трубку ладонью, стал кому-то рассказывать про великую пациентку, затем вежливо склонился над актрисой и сказал:
— Хорошо, Вера Витольдовна, я вас отвезу куда скажете. Хотя меня могут наказать. Но за это вы поговорите сейчас с одним человеком — вашим давним и верным поклонником.
— Неужели меня еще кто-то помнит? — со слабым кокетством спросила Ласунская.
— Конечно! Мой дедушка. У него сломаны обе шейки бедра. Он лежит три года, не вставая, и смотрит на ваш портрет. Однажды он даже оказал вам услугу.
— Какую же? — удивилась великая актриса.
— С чемадуриками!
— Да-да, припоминаю… Очень милый молодой человек!
— Он отдал нам свою очередь! — напомнил Ящик.
— Не отдал, а продал, — уточнила внебрачная сноха.
— Но кажется, совсем недорого.
— Это верно.
— Хорошо, — Ласунская жестом умирающей королевы приняла телефон. — Слушаю вас, друг мой!
Минут десять она внимала своему отдаленному поклоннику, изредка вставляя: «Ну, что вы?.. Неужели?.. Вы даже это помните?.. Ах-Ах!»
На ее лице, изрезанном морщинами, благородными, как китайская каллиграфия, блуждала улыбка торжествующего смущения. В общем, «скорая» развернулась и доставила актрису в «Ипокренино», ее прямо на носилках внесли в номер, похожий на музей истории кино, доктор еще раз измерил давление, выслушал сердце, рекомендовал покой и заверил: опасности никакой нет. Ласунская великодушно надписала лежачему поклоннику свою фотографию, на которой она запечатлена в роли Нины Заречной в ту дивную пору, когда маршал Батюков хотел из-за нее застрелиться, а Жан Маре сменить сексуальную ориентацию.
Едва «скорая помощь», пожелав долголетия, уехала, Вера Витольдовна хватилась марципановой Стеши. Поискали в комнате — нигде нет, потом вспомнили, как в суматохе, собираясь в суд, оставили фигурку в оранжерее, возле любимого кактуса, и срочно отправили за ней Ящика. Тот щелкнул каблуками и помчался выполнять приказ. Лучше бы он этого не делал! Возле кактуса вместо полноценной миндальной девы с поросенком на руках стояли лишь розовые ножки, обутые в красные туфельки. Можно было подумать, спилберговский динозавр, заведшийся в Ипокренино, откусил остальное. Но марципановую Стешу сожрал не ящер, а ненасытный Проценко, озверевший после подписания кондиций.
Вместо того чтобы скрыть этот факт гастрономического вандализма, а Ласунской соврать, мол, Стеша цела, ее для сохранности заперли в холодильник, а ключ потеряли, и завтра все образуется… Вместо этого старый чекист, прямой, как штык конвоира, ворвался в номер актрисы и с криком «Во-о-о-от!» предъявил марципановый оглодок. Увидев останки, Вера Витольдовна вскричала:
— Нет!
И умерла.
Страшная весть облетела в миг все «Ипокренино». Чернов-Квадратов призвал соратников по старости немедленно линчевать обжору. Вооружившись чем попало, ветераны бросились к номеру Проценко, но лучший Митрофанушка эпохи предусмотрительно заперся, даже забаррикадировался и, пребывая в относительной безопасности, глумился из-за двери. Тогда кинобогатырь Иголкин принес огромную палицу, поднесенную ему «Мосфильмом» к 60-летию. Гулкие удары сотрясли богадельню. Но то ли это был подарочный, облегченный вариант грозного оружия, то ли силы у старика давно иссякли, дверь не поддавалась — только размочалили фанеровку. Видя тщету лобового штурма, в дело вмешался академик Пустохин, придумавший в свое время совмещенные туалеты. Он по роду занятий знал все сантехнические хитросплетения домостроения и предложил в определенном месте перекрыть канализационную трубу, чтобы мерзавец захлебнулся в собственных экскрементах. Однако против категорически выступил материально ответственный Огуревич. В конце концов решили организовать блокаду и воздать ненасытному Проценко высшей мерой — голодом. На пост определили Чернова-Квадратова и Бренча, заспоривших как раз о смертной казни. Художник, как гуманист и либерал, считал, что убийство преступника государством — пережиток Средневековья, достаточно пожизненной каторги на урановых рудниках. Виолончелист же твердил, что хороший расстрел, показанный по телевизору, еще никому не повредил…
Вырвавшись из цепких рук возбужденных рассказчиков, Кокотов и Валюшкина поднялись по ступеням, там, забившись в угол, плакал старый чекист Ящик, а Злата его успокаивала. Андрей Львович хотел подойти, утешить, но тут писодея перехватил поэт Бездынько и гневным ямбом доложил:
Автор «Знойного прощания» благосклонно кивнул и получил заверения, что это лишь начало большой обличительной поэмы. Нинка, не знакомая с нравами «Ипокренина», пришла в ужас… У самых дверей номера соавтора поджидал Жарынин. Он отставил бухгалтерш и, скрестив руки на груди, заранее багровел от ярости. Его лицо искажалось тем редким сочетанием иронии, бешенства и презрения, какое бывает у оскорбленного мужа, когда он встречает на пороге свою скромницу-жену, которая вчера отлучилась на часок к подруге за выкройкой и вернулась под утро пьяная, хихикающая, растрепанная.
— Где вы были? — спросил он сурово.
— А в чем дело?
— А в том, что я прочитал ваш синопсис, — дерьмо! Зачем мне какие-то лилипуты? Никакого аванса!
— Сами вы дерьмо! — тихо ответил Кокотов.
— Что-о? — взревел игровод, сверкая глазами из-под взбешенных бровей. — А ну повторите!
— Хватит! К черту! — закричала Валюшкина так громко и надрывно, что старики в испуге оглянулись. — Дайте пройти!
— Вы уволены! — крикнул вдогонку опешивший режиссер.
— Дерьмо! — с наслаждением ответил автор «Знойного прощания».
Войдя в номер, Нинка мрачно осмотрелась, ища признаки женских посещений, не нашла и посветлела.
— Хорошая комната!
— Скоро освободится. Здесь вообще часто комнаты освобождаются.
— Не говори ерунды! Хочешь, я останусь? — спросила она, но почувствовав неуместную двусмысленность, уточнила. — Просто не уеду домой. И все…
— Не надо… Я хочу побыть один.
— Ладно. Держись!
— Держусь.
— Я. Что-нибудь. Придумаю!
— Спасибо. Иди!
Она приблизилась к нему, погладила по голове, осторожно поцеловала в нос и направилась к выходу, но заметив на люстре обрывок новогодней мишуры, остановилась и подняла руку, чтобы отцепить его от латунной завитушки.
— Оставь! — простонал Кокотов. — Уйди, я прошу!
Едва бывшая староста закрыла за собой дверь, он повалился на кровать и зарыдал, изнемогая от тошнотворного зияния, открывшегося в сердце… Но слезы скоро кончились.
45. ЗИЛОТЫ ДОБРА
Кокотов решил быть мужчиной и держаться до конца. Андрей Львович вынул из кармана упаковку камасутрина и проверил, как в вестернах проверяют барабан «Кольта»: осталось четыре пилюли. Когда позвонит возбужденная Обоярова и скажет, что подъезжает, он примет сразу две таблетки. Вредно? Ха, о здоровье можно теперь не беспокоиться — его и так нет… О! Это будет настоящий предсмертный подвиг, сражение, битва: он бросится на ее горячее лоно, будто на амбразуру. Он пролюбит Обоярову ночь напролет без устали, без передышки, он растерзает ее ласками, исчерпав ухищрения, выдуманные развратным человечеством. Он испытает все допустимые и невозможные телосплетения, когда-либо рождавшиеся в воспаленном уединении альковов. Он останется глух к ее мольбам о пощаде (ибо женское «хватит» означает «еще!») и доведет бывшую пионерку до счастливого безумия, до самозабвения, до небесных рыданий, чтобы потом, касаясь иных мужчин, она думала лишь о нем, вспоминала лишь его — Кокотова. А утром, не говоря ни слова, не объясняя ничего, нежно попросит ее уйти и никогда не возвращаться… Оставшиеся две пилюли автор «Знойного прощания» подарит Агдамычу. Без этого последнему крестьянину никак не одолеть грандиозную Евгению Ивановну.