— Оставь! — простонал Кокотов. — Уйди, я прошу!
Едва бывшая староста закрыла за собой дверь, он повалился на кровать и зарыдал, изнемогая от тошнотворного зияния, открывшегося в сердце… Но слезы скоро кончились.
45. ЗИЛОТЫ ДОБРА
Кокотов решил быть мужчиной и держаться до конца. Андрей Львович вынул из кармана упаковку камасутрина и проверил, как в вестернах проверяют барабан «Кольта»: осталось четыре пилюли. Когда позвонит возбужденная Обоярова и скажет, что подъезжает, он примет сразу две таблетки. Вредно? Ха, о здоровье можно теперь не беспокоиться — его и так нет… О! Это будет настоящий предсмертный подвиг, сражение, битва: он бросится на ее горячее лоно, будто на амбразуру. Он пролюбит Обоярову ночь напролет без устали, без передышки, он растерзает ее ласками, исчерпав ухищрения, выдуманные развратным человечеством. Он испытает все допустимые и невозможные телосплетения, когда-либо рождавшиеся в воспаленном уединении альковов. Он останется глух к ее мольбам о пощаде (ибо женское «хватит» означает «еще!») и доведет бывшую пионерку до счастливого безумия, до самозабвения, до небесных рыданий, чтобы потом, касаясь иных мужчин, она думала лишь о нем, вспоминала лишь его — Кокотова. А утром, не говоря ни слова, не объясняя ничего, нежно попросит ее уйти и никогда не возвращаться… Оставшиеся две пилюли автор «Знойного прощания» подарит Агдамычу. Без этого последнему крестьянину никак не одолеть грандиозную Евгению Ивановну.
Андрею Львовичу стало стыдно за это умственное шалопайство: взрослый человек, прожил жизнь, теперь вот заболел, а в голове вместо скорбного приготовления к неведомому какой-то порносайт. Но как ни странно, от глупых фантазий ему стало полегче. Писодей отхлебнул «зеленой обезьяны», ощутил во рту благородную чайную оскомину и задумался над тем, что он оставит людям. «Лабиринты страсти», ясно, не в счет. «Гипсовый трубач» — вещь неплохая, но этого мало. Необходимо литературное завещание. Кстати, а кому завещать авторские права? Наталье Павловне? Она, конечно, с радостью согласится, но что-то смущало писодея: уж очень бывшая пионерка занятая дама, слишком много у нее собственности, требующей присмотра. «А верная вдова важней таланта!» — мог бы сказать Сен-Жон Перс. В этом смысле Нинка, которая давно завела альбом с кокотовскими вырезками, понадежнее. Андрей Львович заколебался, вспомнив про Настю, ждущую ребенка, и отложил решение на потом.
Оставалось что-нибудь напоследок сказать человечеству. Так повелось. Традиция! Писодей открыл свежий файл, назвал его «Слово к потомкам», но, застеснявшись, удалил «к потомкам», оставив только «Слово». Глядя на чистый, белый, чуть подрагивающий экран, он тяжело задумался. Хорошо было писателям при царях, нацарапал: «Долой рабство и самодержавие!» — и можешь спокойно смежить орлиные очи — тебя не забудут. Неплохо жилось и при генсеках. Объявил, что коммунизм — бред, а в Кремле — тираны или маразматики, и ты уже не зря жил на свете, не напрасно марал бумагу. Забабахал, что в ГУЛАГе сгноили полстраны, а вторая половина стучала в КГБ — и ты навеки в памяти народной. А теперь! О том, что капитализм — дерьмо, знают все, даже богатые. Что власть нагло ворует и прячет бабло за границей, пишут во всех газетах, даже правительственных. Демократии нет. Вместо империи — «пиария». С избирательными бюллетенями химичат, как с крапленой колодой. Суды торгуют законом. В милицию без взятки не зайдешь и оттуда не выйдешь. Жириновский — ряженый, Зюганов давно заключил с Кремлем пакт о ненападении. Как быть? Крикнуть перед смертью, что Россия превратилась в криминальную потаскуху, в американскую подстилку и бредет к пропасти? Да это примерно то же самое, как если, выбежав на улицу, заорать: «Граждане, стойте, слушайте: по улицам ходят автобусы!» Ходят. И что дальше? Кто-то, гениальный, совершил тихую, незаметную революцию. Ошибка прежних царств заключалась в том, что они утверждали: наше устройство самое лучшее, а кто не согласен — пройдемте! Писатель не соглашался, его уводили, и он кричал провожающим: «Не могу молчать!» А теперь власть, хлопая честными глазами, говорит: «Да, наш строй — отстой, а режим — дрянь, так уж сложилось. Это потому, что человек по натуре — исключительное дерьмо. Но не будем отчаиваться! Навоз — природное, экологически чистое удобрение, пусть каждый возделывает свой садик, и, может, потом, лет через двести, вырастет что-нибудь приличное!» Что скажешь в ответ? Ничего. В чем упрекнешь? Ни в чем. Как с этим бороться? Никак…
«Нет, хватит, надоело! — решил Кокотов. — Никакой политики! Только общечеловеческое. Можно, например, призвать людей любить друг друга. Но из уст писателей, людей, от природы злобных и завистливых, такие призывы всегда звучат по меньшей мере неубедительно. Скажут: «Своего ребенка сначала любить научись!» — и будут правы. Конечно, если бы Андрей Львович был евреем, можно было бы предостеречь от фашизма. Дело-то беспроигрышное: если наступит фашизм — скажут: «А ведь Кокотов нас предупреждал!» Не наступит — скажут: «Вот, видите, писатель вовремя предостерег — и обошлось!» Но писодей, несмотря на свое двусмысленное отчество, в евреях не состоял, а в чужой бизнес лезть нехорошо. Конечно, не мешало бы сказать что-нибудь о Боге, но Кокотов был на Него обижен…
Нет, лучше написать нечто художественное! Настоящее! Новый роман или повесть он, наверное, сочинить уже не успеет, а вот рассказ… Да, рассказ — короткий, нежный, завораживающий, насыщенный такими метафорами, от которых Набоков, высиживавший свои сравнения, как геморроидальная курица, перевернется в гробу! Да! Однако нужен сюжет, загадочный и необыкновенный, а сюжет невозможно вот так взять и придумать, его надо подхватить среди людей, как вирус, потомить в сердце и лишь после заболеть им так, чтобы бросало в жар и холод замыслов, чтобы бил озноб вдохновенья, чтобы повсюду преследовали длинные тени художественного бреда…
Из мыслительной полудремы Кокотова вывел громкий стук в дверь. Автор «Кандалов страсти» испугался, решив, что это без звонка явилась возбужденная Обоярова. Он вскочил с постели и хотел сразу проглотить заготовленные таблетки, но вовремя спохватился, вспомнив, как стоял на Горбушке, изнывая от безадресной похоти. Писодей на цыпочках подошел к двери и спросил:
— Кто там?
— Ваш андрогиновый соавтор. Открывайте, я принес вам ужин!
— Я не хочу есть! — ответил Андрей Львович и почувствовал сосущий голод в желудке.
— Открывайте! Есть разговор…
Жарынин был в китайчатом халате. Его лицо выражало то скорбное ободрение, с каким обычно посещают родных покойного. В руках он держал поднос, плотно уставленный тарелками с едой. Причем, только на одной лежал штабелек казенных сосисок, на остальных же располагался чистый эксклюзив: соленые огурчики, скользкие и пупырчатые, словно новорожденные крокодильчики; черные лоснящиеся маслины размером со сливу, розовая слезоточивая ветчина, окаймленная нежным жирком, глазастые кружки сырокопченой колбасы, крошечные китайские опята, похожие на маринованные запятые, сало с мраморными прожилками, ломтики бородинского хлеба, усыпанные по корочке кориандром, щедрые сочные куски сахарного арбуза… Из кармана халата торчало горлышко перцовки, а на изгибе локтя висела, зацепившись ручкой, трость.
Оттеснив колеблющегося соавтора, Жарынин вошел в номер, поставил поднос на журнальный столик, торжественно вынул вспотевшую бутылку, выхватил из трости клинок и одним движением снес винтовую пробку. На заиндевевшем стекле Кокотов заметил оплывшие следы его горячих пальцев и впервые за все это время вспомнил, что покойников хоронят замороженными, как бройлеров. Ему с трудом удалось сдержать слезы.
— Ну, как говаривал Сен-Жон Перс: «Дай Бог не последняя!»
Выпили. Андрей Львович с удивлением обнаружил, что несмотря на роковой недуг водка действует на него по-прежнему: теплит внутренности и туманит мозг.
— Нина Владимировна мне все рассказала… — после недолгого молчания с печальной почтительностью произнес режиссер.
— Что именно? — спокойно уточнил Кокотов, стараясь соответствовать тому уважению, какое игровод испытывает к его болезни.
— О вашем диагнозе. М-да… Она плакала. Знаете, эта женщина вас любит. Но вам сейчас надо думать о другом.
— О чем же?
— О том, что будет после… Как выразился Сен-Жон Перс: «Смерть — это самый важный жизненный опыт, но воспользоваться им, увы, нельзя».
— Чего вы от меня хотите? — мужественно усмехнулся писодей. — Четвертый вариант синопсиса я написать уже, видимо, не успею…
— Вы хорошо держитесь! По-мужски…
— А что мне остается делать?
— Вас интересует, что произошло на суде?
— Не очень…
— Понимаю. Но все-таки послушайте: мы проиграли…
— Вы это уже мне говорили…
— Вы это уже мне говорили…
— Но мы не просто проиграли. Нет, нас сделали, как котят. Растоптали. Уничтожили. Спустили в унитаз. Старики потом плакали. Если бы вы слышали, как они старались, как выступали! Фантастика! Плач иудеев из «Аиды» отдыхает. Заслушаешься! Бездынько прочитал поэму. Погодите, вспомню… Ага, вот:
— Неплохо, — согласился Кокотов.
— Морекопов отлил такую речугу, что ее можно без единой помарки вставлять в учебник красноречия. Ну, я тоже кое-что сказанул…
— Про тихую пристань талантов?
— Злой вы и недобрый. Я не отдам вам паспорт.
— А что — эти? — спросил писодей, пропустив угрозу мимо ушей.
— Ничего. Кочуренко нес какую-то околесицу. Он, по-моему, вообще никакой не адвокат. Мопсы стали врать, что стариков у нас плохо кормят. Но Саблезубова вскочила, дала кудлатой пощечину и сорвала с нее парик. Представляете, эта…
— Боледина.
— Вот-вот. Она лысая, как шар для боулинга. Судья выгнала обеих. Пока заседали, я сгонял Огуревича в ССС, и он привез еще одно заявление — в нашу пользу. В общем, все шло к победе. Добрыднева дважды интересовалась, все ли в порядке с Ласунской, слушала нас не перебивая, кивала, даже подсказывала старичкам, если они от волнения забывали слова. А ибрагимбыковцев, наоборот, гноила, обещала выставить вон Кочуренко, если еще раз скажет «в натуре». Спросила у Гавриилова, кто он по профессии. «Писатель? Что же вы мямлите, как контуженный?» Вот тут я насторожился. Обычно благоволят к тем, кого хотят засудить. Так и вышло: удалилась, попила чайку и через десять минут: «Суд идет. В иске отказать!»
— Почему?
— Кокотов, задавать такой вопрос суду бессмысленно. Вы же не станете спрашивать у гулящей жены: «Почему?» Потому! Впрочем, Морекопов по своим каналам навел справки: ей приказал председатель суда Лебедюк. Редкая сволочь! Коллекционер. Русский авангард собирает. Видимо, ему впарили какого-нибудь Немухина или Целкова — и порядок! Но и это еще не все. Позвонил Кеша, буквально рыдал. Наши акции ушли.
— Куда ушли?
— На хер!
— Поточнее можно?
— Можно. Оказалось, внезапно вернулся какой-то начальник. Он ничего не знал про кредит. А тут котировки на азиатских биржах обвалились. Доуль-Джонс или Даун-Джойс забарахлил. Ну, он и выставил наши акции на торги. Их немедленно купили.
— Кто?
— Догадайтесь с одного раза!
— Ибрагимбыков?
— Правильно.
— А вы откуда знаете?
— Он сам сказал.
— Когда?
— После приговора подошел ко мне, тварь аульная, был глумливо учтив, спросил про Ласунскую, выразил соболезнования и объяснил, что у него теперь полный пакет акций. Деваться нам некуда. Сказал, хочет послезавтра заехать в «Ипокренино» — поговорить!
— О чем?
— Наверное, о том, как мы будем отсюда выметаться.
— И что вы предлагаете?
Жарынин несколько мгновений вглядывался в соавтора, словно ища в его облике подтверждение своим тайным надеждам.
— Я предлагаю вам подвиг.
— Что-о?
— Подвиг.
— Какой?
— Безумный.
— А именно?
— Убить Ибрагимбыкова!
— Вы в своем уме? — Андрей Львович посмотрел в глаза игроводу и уловил в них мутную сумасшедшинку, замеченную еще в день знакомства.
— Конечно! Кокотов, подумайте, неужели у вас нет чувства мерзкого бессилия перед злом? Мы живем в мире, где невозможно найти управу на мерзавца, обирающего стариков! Все куплено: газеты, телевидение, суд, закон, конституционная стабильность! Уходя, Ибрагибыков поманил пальчиком Огуревича, и эта торсионная сявка побежала за ним как привязанная. Меделянский спрашивал только об одном: когда ему отдадут деньги за его акции. Ничтожество! Прав, прав старый пес Сен-Жон Перс: «Демократия — это подлость в законе». Тоталитаризм благороден, он берет все зло на себя, и люди могут жить в добре. А демократия раздает зло людям как бесплатные презервативы. Скажите-ка мне, что страшнее — один кровожадный тигр или тысячи голодных крыс?
— Ну, не знаю… — заколебался Кокотов, чувствуя, что его завлекают в какую-то умственную ловушку.
— Не лукавьте! Конечно крысы! Тигра можно накормить, приручить, приласкать… Тысячу крыс не прокормишь и не приручишь! Они всегда хотят жрать. Помните крысу возле вашего дома?
— Помню! — вздрогнул писодей и почувствовал игольчатую боль в виске.
— Признаюсь вам как старый диссидент. Когда выходишь на бой с государством и проигрываешь, чувствуешь гордость поражения. Да, я повержен, но кем? Голиафом…
— Однако Давид…
— Бросьте, коллега, Давид обманщик. Пошел на поединок с пращой. Подло! Представьте: вас обматерили в кабаке. Вы говорите: «Пойдем выйдем, поговорим по-мужски!» Обидчик доверчиво выходит, надеясь честно набить вам морду, а вы укладываете его из помпового ружья. Неспортивно! И вообще, не очень-то доверяйте Ветхому Завету. Типичный «Краткий курс», только очень толстый…
— А Новому Завету доверять можно? — усмехнулся автор «Преданных объятий».
— В вашем положении лучше доверять. Кстати, неужели вы ничего не чувствовали, никаких симптомов: ну, боль, головокружение… Все-таки третья стадия.
— Мне говорили: вторая… — похолодел Андрей Львович.
— Да?! Значит, я перепутал…
— Что же делать?
— Прикончить Ибрагимбыкова. Знаете, после предательства Дадакина я подумал, что этого гада проще убить. Так сказать, асимметричный ответ злу. Нет человека — нет проблемы. Но у меня еще оставались надежды на суд. Как же я был глуп! Мы живем в обществе, где несправедливость стала цементом, скрепляющим все это зловонное сооружение. И теперь, после гибели Ласунской, только кровь Ибрагимбыкова утешит меня!
— И как же вы его собираетесь убить? — спросил Андрей Львович, удивляясь, что всерьез обсуждает с игроводом весь этот бред.
— Когда он приедет, я хочу подойти к нему вплотную и… — Жарынин схватил трость, прислоненную к креслу, и молниеносно обнажил клинок. — В сердце! Давайте выпьем, и обязательно закусите салом! Божественное! Осталось от пана Розенблюменко.
— Но вас же посадят! Дадут лет двадцать. Не меньше!
— Нет, мой пугливый друг. Я консультировался с юристом. Мы живем в стране торжествующего зла, которое возможно лишь при добром уголовном кодексе. У нас нежнейший уголовный кодекс, его, наверное, долгими тюремными ночами писали рецидивисты-интеллектуалы. Двадцать лет вам дадут, если вы бросите гранату в детский садик. И то не факт. Скажете, что в детстве вас растлевала воспитательница, — могут оправдать. А у меня смягчающие обстоятельства: я защищал стариков от произвола. Я был в состоянии аффекта под впечатлением смерти Ласунской. Наконец, у меня есть справка.
— Какая?
— Самая лучшая! Лет семь-восемь дадут. Полечат. Выйду через четыре года. А Ибрагимбыков будет гнить в гробу! Улавливаете?
— Вы несете бред! — вздрогнул Кокотов, подумав о себе.
— Почему бред? Победить зло можно только массовым индивидуальным террором. Добро должно вооружиться и уничтожать зло при каждом удобном случае. Вы думаете, Дадакин сдал бы нас, зная, что за это его прирежут в подъезде? А Лебедюк? Да он бы от ужаса стал омерзительно справедливым. Я хотел сам открыть эпоху террора. Но теперь, все обдумав, почетное право стать первым зилотом добра отдаю вам!
— Зилотом?
— Были такие древние евреи. За правду маму могли зарезать.
— Вы же не любите Ветхий Завет!
— Как раз в деле уничтожения врагов Ветхий Завет — незаменимое пособие! Соглашайтесь!
— Но почему я?
— Очень просто! Во-первых, вы и так умрете или станете калекой после операции.
— Ну-у, знаете…
— Хорошо. Операция пройдет успешно, и здоровье к вам вернется, — сказал Жарынин с насмешкой. — Но опухоль-то у вас, простите, где?
— В голове.
— Вот именно. В голове! Вы вообще за свои действия не отвечаете. Вас даже не посадят — отправят в больничку. Зато вы начнете кинжальный террор против коррупции. А как еще спасти Россию? Вы станете героем Интернета, миллионы пользователей захотят быть похожими на вас и подхватят почин!
— Великий почин…
— Да, великий. Напрасно иронизируете!
— Это чушь. Вы спятили, Дмитрий Анатольевич!
— Антонович, с вашего позволения!
— Да, конечно… Я не стану никого убивать! Уйдите! Я устал. У меня раскалывается голова! — Кокотов потер немеющий висок. — Я больной человек. Зачем вы мне все это говорите?
— Жаль! Я надеялся, вы достойно завершите свой литературный путь. Неужели не понятно: чтобы стать большим писателем, надо иметь в биографии что-то необычное, содрогательное? Например, погибнуть на дуэли, как Пушкин с Лермонтовым. Или уйти на старость глядя из дому, как Лев Толстой. Неплохо быть расстрелянным, как Гумилев. Можно посидеть в тюрьме, как Достоевский или Солженицын. В крайнем случае — застрелиться, как Маяковский, или повеситься, как Есенин. Гадко, конечно, но эффектно. Разумеется, я не желаю вам быть задушенным женой, как Рубцов, или похороненным заживо, как Гоголь. Все-таки вы мне дороги! И уж точно не стоит умирать от водки, как большинство русских писателей. Это, знаете, вообще у нас не считается…