Малер прибыл в Нью-Йорк 21 декабря 1907 года и остановился в отеле Majestic на Сентрал-Парк-Вест. Его выступления в “Метрополитен” прошли прекрасно, но беда зрела за кулисами. Хайнрих Конрид, который нанял Малера, был уволен, частично из-за фиаско “Саломеи”, и правление театра выразило желание “избавиться от немецкой атмосферы и от еврея”. Новым директором стал Джулио Гатти-Казацца из “Ла Скала”, и он привез с собой зажигательного дирижера Артуро Тосканини. А Малеру была дана иная возможность. Светская дама Мэри Шелдон предложила ему собрать звездный оркестр, и для этих целей был реформирован Нью-йоркский филармонический. Малер верил, что это позволит ему представить свои и классические произведения в идеальных условиях. “Так как <ньюйоркцы> совершенно непредвзяты, – писал он домой, – я надеюсь, что найду плодородную почву для моих работ и, следовательно, духовное прибежище – то, чего я, несмотря на всю сенсационность, не буду способен достичь в Европе”.
В результате все оказалось не таким радужным, но Малер и Америка отлично поладили. Дирижер перестал быть перфекционистом и уже не дистанцировался от общества, как это было в Вене. Он мог пригласить всех оркестрантов, 70 человек, на ужин. Он ходил на званые обеды, посещал спиритические сеансы и даже показывался в опиумной курильне в Чайнатауне. Он отказался от услуг шофера и на концерты добирался на недавно построенной подземке. Один оркестрант как-то видел этого великого человека в вагоне метро в одиночестве, с рассеянным взглядом, очень похожего на других пассажиров.
Нью-йоркский друг композитора Морис Баумфельд вспоминал, что Малер любил смотреть из высокого окна на город и небо. “Где бы я ни был, – говорил композитор, – жажда этого синего неба, этого солнца, этой пульсирующей активности всегда со мной”. В начале своего второго нью-йоркского сезона в 1909 году он писал Бруно Вальтеру: “Я все вижу в совершенно новом свете – я так меняюсь, что, кажется, не удивлюсь, если обнаружу себя в новом теле (как Фауст в финальной сцене). Я испытываю жажду жизни больше, чем когда-либо…”
Во время последнего сезона в Нью-Йорке Малер поссорился с Программным комитетом миссис Шелдон[9]. Авантюрный репертуар, где было все, от Баха до нетрадиционной современной музыки вроде “Морских этюдов” Элгара, публика приняла прохладно – так часто бывает с авантюрным репертуаром. В то же время Тосканини прочно обосновался в “Метрополитен”, завоевывая нью-йоркскую аудиторию, среди прочего, долгожданной премьерой “Девушки с Запада” Пуччини. В какой-то момент показалось, что Малер вернется в Европу. Местные критики ополчились на него по примеру венских коллег, и Малер чувствовал себя затравленным. Но в конце концов он подписал новый контракт и сохранил душевное равновесие.
Вечером 20 февраля 1911 года за ужином Малер заявил: “Я обнаружил, что в целом люди лучше, добрее, чем принято считать”. У него начиналась лихорадка, но он об этом не думал. Накануне, не послушав врача, он дирижировал программой итальянской музыки, включавшей премьерное исполнение “Элегической колыбельной” Ферруччо Бузони, прекрасной и трудной пьесы, которая, казалось, рисует душу, уносящуюся в высшие миры. Это был последний концерт Малера. Роковая инфекция (затяжной септический эндокардит) распространялась по его телу. Оставшиеся концерты были отменены. Малер вернулся в Вену и умер там 18 мая.
Европейские комментаторы использовали кончину Малера для подстегивания антиамериканских настроений, как это уже было после исполнения “Домашней симфонии” в магазине Уонамейкера. Одна берлинская газета писала, что дирижер стал “жертвой доллара”, “раздражающих и странных запросов американского искусства”. Альма Малер способствовала усилению этих настроений, вероятно, чтобы отвлечь внимание от своего романа с Вальтером Гропиусом, который вызывал у ее мужа куда большее беспокойство, чем меморандумы миссис Шелдон. “Вы не можете представить, как страдал господин Малер, – сказала она журналистам. – В Вене мой муж был всесилен. Даже император не мог ему указывать, но в Нью-Йорке, к его изумлению, десять дам отдавали ему приказы как марионетке”.
Сам Малер не обвинял доллар. “Я никогда не работал так мало, как в Америке, – заявил он в интервью за месяц до смерти. – Я не подвергался обилию интеллектуальной или физической работы”.
На столе Малера лежала рукопись его Десятой симфонии, неопровержимо свидетельствующей о мучениях композитора, вызванных кризисом брака, но, возможно, содержащей и то, что он видел и переживал в Америке. Одна американская черта этой музыки хорошо известна: похоронный марш в начале финальной части – погребальная песнь тубы и контрафаготов, прерываемая тяжелыми ударами военных барабанов – был вдохновлен траурной процессией Чарльза У. Крюгера, заместителя начальника нью-йоркской пожарной службы, который погиб в 1908 году, борясь с пламенем на Канал-стрит.
Может быть, американские впечатления легли в основу также и Первой части симфонии, в кульминации которой – беспомощное, порожденное ужасом диссонансное созвучие из девяти нот. Его обычно связывают с болью, которую причинила Малеру Альма, но, возможно, оно указывает на естественный феномен, неровное и стремящееся ввысь строение американского континента. Как и в начале “Заратустры” Штрауса, созвучие возникает из обертонов резонирующей струны. Все проясняется к концу части, когда в партиях струнных и арфы нота за нотой выстраиваются гармонические последовательности, будто над Ниагарским водопадом появляется радуга.
Потрясенный смертью соперника, Рихард Штраус несколько дней не мог говорить. Позже он сказал, что Малер был его “антиподом”, его ценнейшим советником. В память о нем Штраус дирижировал Третьей симфонией в Берлине. Более опосредованно дань уважения Штраус отдал, возобновив работу над симфонической поэмой, которую начал за несколько лет до того. Сочинение называлось “Антихрист” в честь самой яростной диатрибы Ницше против религии. Размышляя над этим проектом на страницах дневника, Штраус удивлялся, почему Малер, “этот страстный, идеалистичный и энергичный художник”, принял христианство. Каждый из них совершенно не понимал другого: Штраус подозревал Малера в капитуляции перед косной христианской моралью, а Малер обвинял Штрауса в потакании плебейскому вкусу. Их разрыв оказался предтечей еще более серьезного раскола, которому предстояло проявиться в музыке XX века, – между модернистской и популистской концепциями роли композитора.
Последняя большая оркестровая работа Штрауса получила прозаическое название “Альпийская симфония”. Она рисует долгий, длиной в день, подъем в гору, полный солнца и ветра, волшебный момент достижения вершины, спуск и закат. В глубинном смысле она, как полагает критик Тим Эшли, может быть и “про Малера”. В части “На вершине” медные исполняют величественную тему, напоминающую начало “Заратустры”. Одновременно скрипки поют малеровскую песню желания, в которой жалостная последовательность из пяти нот – два шага вверх, прыжок, шаг назад – ассоциируется с темой Альмы из Шестой симфонии. Смешение малеровских струнных и штраусовских медных рисует образ двух композиторов, стоящих рядом на вершине своего искусства. Может быть, они снова в горах над Грацем вглядываются в великолепие природы, пока мир ждет их внизу. Видение проходит, как это обычно бывает у Штрауса с радостными сценами. Поднимаются туманы, начинается буря, совершавшие восхождение спускаются. Вскоре они погружаются в те же таинственные стонущие аккорды, с которых началась симфония. Солнце садится за гору.
Глава 2 Доктор Фауст
Шенберг, Дебюсси и атональность
Это произошло в 1948-м или 1949 году. Торговый центр Brentwood Country Mart в богатом районе Лос-Анджелеса превратился в сцену для небольшого скандала, который стал отголоском самого значительного музыкального переворота XX века. Марта Фейхтвангер, жена романиста-эмигранта Лиона Фейхтвангера, собиралась купить грейпфрут, когда услышала, что в дальнем углу кричат по-немецки. Она увидела блестящую лысину и горящие глаза Арнольда Шенберга, пионера атональной музыки и двенадцатитоновой композиции. Десятилетия спустя в разговоре с писателем Лоуренсом Вешлером Фейхтвангер вспомнила малейшие детали той встречи, даже вес грейпфрута. “Ложь, фрау Марта, ложь! – кричал Шенберг. – Вы должны знать: у меня никогда не было сифилиса!”
Причиной столь невероятного возбуждения стал выход книги “Доктор Фаустус. Жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанная его другом”. Томас Манн, писатель с особенным пристрастием к музыке, бежал из ада гитлеровской Германии в неспокойный рай Лос-Анджелеса, присоединившись к другим европейским художникам в ссылке. Близость к таким прославленным фигурам, как Шенберг и Стравинский, вдохновила Манна на “роман о музыке”, в котором современный композитор сочиняет эзотерические шедевры и в конце жизни впадает в безумие, вызванное сифилисом. За консультациями Манн обратился к Теодору Адорно, который учился вместе с учеником Шенберга Альбаном Бергом и тоже был частью эмигрантского сообщества Лос-Анджелеса.
Причиной столь невероятного возбуждения стал выход книги “Доктор Фаустус. Жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанная его другом”. Томас Манн, писатель с особенным пристрастием к музыке, бежал из ада гитлеровской Германии в неспокойный рай Лос-Анджелеса, присоединившись к другим европейским художникам в ссылке. Близость к таким прославленным фигурам, как Шенберг и Стравинский, вдохновила Манна на “роман о музыке”, в котором современный композитор сочиняет эзотерические шедевры и в конце жизни впадает в безумие, вызванное сифилисом. За консультациями Манн обратился к Теодору Адорно, который учился вместе с учеником Шенберга Альбаном Бергом и тоже был частью эмигрантского сообщества Лос-Анджелеса.
Манн не скрывал, что рассматривает современную музыку с точки зрения просвещенного любителя, которому интересно, что же произошло с “потерянным раем” немецкого романтизма. Манн был на премьере Восьмой симфонии Малера в 1910 году. Он встречался с композитором, трепетал перед ним. Примерно тридцать лет спустя Манн видел, как Шенберг, протеже Малера, представляет свою “чрезвычайно сложную”, но “стоящую того” музыку небольшой группе поклонников в Лос-Анджелесе. Во многих словах роман задает один вопрос: “Что пошло не так?”
Леверкюн – интеллектуальное чудовище, он холодный, заносчивый, циничный, неспособный любить. Его музыка вбирает в себя все стили прошлого и дробит их. “Всего этого не должно быть, – говорит он о Девятой симфонии Бетховена, чья “Ода к радости” некогда кричала о стремлении человечества к идее братства, – это будет отнято”. Уничтожающую его болезнь Леверкюн приобретает странным образом. Он говорит друзьям, что едет смотреть австрийскую премьеру “Саломеи” в Граце, но тайно меняет маршрут, чтобы переспать с проституткой по имени Эсмеральда. То, что она больна сифилисом, заметно по желтому цвету ее лица. Леверкюн добровольно заражает себя, он верит, что это даст ему сверхъестественные творческие силы. Когда появляется дьявол, он сообщает композитору, что тот никогда не узнает прижизненной славы, но его время, как и у Малера, придет позже: “Ты будешь знаменем, ты будешь задавать тон грядущему, твоим именем будут клясться юнцы, которым благодаря твоему безумию не придется уже самим быть безумцами”. Поскольку “Фаустус” – книга и о корнях нацизма, леверкюновский “бескровный интеллектуализм” становится зеркальным отражением гитлеровского “кровавого варварства”. Фанатичное поклонение современному искусству оказывается связанным с фашизмом: оба пытаются переделать мир в утопических формах.
Понятно, что Шенберг был разгневан таким сценарием, придававшим его лучшим достижениям патологический вид. Реальный композитор порой выглядел странным и однажды заявил: “Я могу видеть сквозь стены”, но он совсем не был холодным или бесчувственным. О революции в музыке он говорил со страстью и ребяческим энтузиазмом. Уроженец Вены, благоговевший перед австро-германской традицией, он не мог высмеивать Девятую симфонию Бетховена. Еврей, он разглядел истинную природу нацизма раньше Манна. Равнодушие было ему чуждо, он был, помимо прочего, энергичным и увлеченным учителем, чьи ученики сыграли заметную роль в музыке XX века: от драматичного Берга до афористичного Антона Веберна, от коммуниста Ганса Эйслера до хиппи Лу Харрисона.
Но Манн понимал, что сделал, когда заставил своего композитора играть вместе с дьяволом. Договор Фауста – зловещая версия множества историй, которыми художники пытаются оправдать свое одиночество. Эйслер, прочитав роман Манна, связал его с восприятием кризиса классической музыки: “Великое искусство в этом угасающем обществе сейчас может появиться только при поддержке дьявола – вопреки полной изоляции, одиночеству, вопреки полному бессердечию… (Но Манн) позволяет Леверкюну мечтать о новых временах, когда музыка опять станет в определенном смысле доступной людям”. Другие композиторы конца века тоже воспринимали свое положение как борьбу одиночки с жестоким и тупым миром. В Париже Клод Дебюсси занял антипопулистскую позицию задолго до 1900 года и совсем не случайно порвал с общепринятой в тот же период тональной музыкой. Но Шенберг предпринял более решительные и, возможно, более важные шаги. Чтобы оправдать свои действия, он сформулировал тщательно разработанную телеологию музыкальной истории, теорию необратимого прогресса. Метафора Фауста облагородила ужас, который вызывала у первых слушателей мощь музыки Шенберга.
В начале XXI века музыка Шенберга уже не кажется настолько чужой. Она распространилась самыми неожиданными путями, зажив новой жизнью в бибопе (у прозрачных аккордов Телониуса Монка шенберговский оттенок) и саундтреках к фильмам ужасов (атональность нужна хоррорам точно так же, как тени на стенах). Когда модернистское революционное движение раскололось на множество фракций, когда композиторы стали возвращаться к тональной музыке или двигаться к чему-то новому, сочинения Шенберга перестали быть угрозой того, что вся музыка станет такой. Но она по-прежнему несет фаустовскую ауру. Эти интервалы всегда будут сотрясать воздух, они никогда не станут второй натурой. И в этом их сила и их предопределение.
Вена, 1900
В ранних рассказах Томас Манн нарисовал несколько живых портретов персонажей, широко распространенных в эпоху смены веков, – апокалиптических эстетов. Рассказ “У пророка”, написанный в 1904-м, начинается с иронической оды артистической мании величия:
“Странные бывают жилища, странно устроенные головы, странные области духа, возвышенные и вместе убогие. Если вас это занимает, ступайте на окраину больших городов, туда, где фонари попадаются все реже и полицейские боятся ходить в одиночку, и поднимитесь по грязным лестницам вверх, на самый верх, откуда нет дальше пути, в мансарды, где бледные двадцатилетние гении, одержимые преступной мечтой, скрестив руки, погружены в раздумье, загляните в скудно, но с потугой на оригинальность обставленные студии, где одинокие, мятежные и мятущиеся художники, одолеваемые голодом и гордыней, в облаках табачного дыма вступают в схватку с последним всесокрушающим идеалом. Здесь предел, лед, чистота и ничто. Здесь не признают никаких обязательств, никаких уступок, никакого снисхождения, никакой меры и никакой ценности. Здесь воздух настолько чист и разрежен, что миазмы жизни в нем погибают. Здесь царят своеволие, непреклонность, возведенное на пьедестал отчаявшееся Я, свобода, безумие, смерть”[10].
В написанном в 1902 году рассказе Gladius Dei молодой человек по имени Иеронимус гуляет по Мюнхену, родному городу Рихарда Штрауса, и сердито разглядывает окружающую его нелепость. Он заходит в художественный салон и ругает хозяина за то, что тот выставляет кич, ведь искусство “прекрасно” и потому ничего не стоит. “Неужели мнят люди скрыть под яркими красками нужду и горе мира сего? – кричит Иеронимус. – Неужели мнят, что кликами, прославляющими торжество изысканного вкуса, можно заглушить стон страждущей земли?.. Искусство – священный факел, который должен милосердием осветить все ужасающие глубины, все постыдные бездны человеческого бытия. Искусство – божественный огонь, который должен зажечь мир, дабы весь этот мир, со всем своим позором, со всей своей мукой, вспыхнул и расплавился в искупительном сострадании!”[11]
По всей Европе конца века странные молодые люди взбираются по узким лестницам в мансарды и открывают двери тайных мест. Оккультные и мистические сообщества – теософы, розенкрейцеры, каббалисты, неоязычники, последователи Сведенборга – обещают бегство от современного мира. В политике коммунисты, анархисты и ультранационалисты пытаются, каждый по-своему, свергнуть квазилиберальные европейские монархии, Лев Троцкий, находящийся в 1907–1914 годах в венской эмиграции, начинает издавать газету “Правда”. В зарождающейся психологии Фрейд отдает “Я” на милость “Оно”. Мир нестабилен, и создается ощущение, что одна колоссальная Идея или, если ее не сформулируют, одна хорошо подложенная бомба разрушит его. Повсюду царит приятно возбуждающее чувство неизбежной катастрофы.
Вена того времени казалась сценой решающего сражения между буржуазией и авангардом. Меньшинство “правдоискателей”, как их назвал историк Карл Шорске, или “критических модернистов”, по выражению философа Алана Яника, все сильнее возмущались безудержным эстетством города, его привычкой покрывать золотом любую поверхность. Они видели, как общество, выглядевшее современным, либеральным и толерантным, оказывалось неспособным сдержать свои обещания, обрекая значительную часть граждан на бедность и нищету. Они выступали в защиту отверженных, сделанных козлами отпущения гомосексуалистов и проституток. Многие из “правдоискателей” были евреями и начинали понимать, что евреи никогда не смогут ассимилироваться в антисемитском обществе, сколь бы велика ни была их преданность немецкой культуре. Перед лицом большой лжи о культе красоты, а именно такой была риторика того времени, искусство становилось все более негативным и критическим. Нужно было отделить себя от плюрализма буржуазной культуры, которая, как это показала “Саломея”, обзавелась своим авангардным подразделением.