Но жизнь-то уже почти вся прожита, и прожита здесь в этом городе. Конечно, и отсюда пришлось уезжать, и даже один раз надолго. Но тогда была война, и вы уехали на целых пять лет, точнее – пять лет и два месяца. У вас была блестящая возможность остаться в любом другом месте, когда вы возвращались назад из Германии. Но вы приехали сюда, в свой город, и увидели, что дом, который строил еще ваш дед, уцелел.
И тогда вы привели в этот дом свою жену, и здесь родился у вас сын. И так уж вышло, что война пощадила вас, и жена любила вас, и дом был цел, и сын рос. Можно было жить, а жизнь, вся жизнь была еще впереди.
Давно все это было. А сейчас жизнь идет своим чередом, и только вы словно застыли, остановились на месте, а она течет мимо вас, размывая минута за минутой, словно мельчайшими песчинками, старый изношенный организм.
Сын упорно зовет к себе, ваш сын, который вырос в этом доме, шалил здесь и болел бесконечными ангинами. И вот ваш сын живет в далеком Израиле и так редко имеет возможность приезжать сюда.
Последний раз это было, когда умерла его мать. Он плакал тогда, совсем уже взрослый мужчина, он как слепой ходил по дому, натыкался на вещи и все недоумевал, почему завешены зеркала. А соседки терпеливо объясняли ему, что такой это обычай, такой обычай.
Сын зовет к себе, в каждом письме зовет. Почерк у него жесткий, взъерошенный. Сколько раз приходилось ругать его в детстве за такой почерк. Ничего не помогало. А вот теперь он командир танкового подразделения, и почерк тому не помеха.
Сын зовет к себе, значит, надо решаться оставить этот город навсегда и этот дом, который уже и не дом даже, а склад, хранилище, музей всех ваших воспоминаний. Потому что за каждым пятнышком на обоях стоит целая история, маленький кусочек из прошлой жизни. Вон там за шкафом в углу сын чернилами нарисовал воздушный бой, и ему за это здорово влетело. А вот здесь, около постели, самое последнее пятно – это когда жена застонала, вдруг задыхаясь, вы помчались к ней с пузырьком лекарства, а потом все поняли, и пузырек выпал из ваших рук.
Поэтому-то вы и не делаете ремонта. Вам кажется, что, если сменить обои, что-то может исчезнуть из памяти навсегда.
Конечно, дом требует ухода. Надо по утрам открывать ставни, а по вечерам закрывать их. Надо заготавливать на зиму дрова и топить печь. Надо еще жить самому и продлить жизнь дому. Но с каждым днем все труднее и труднее делать это.
Да еще и зима в этом году что-то необычно рано. Видано ли, чтобы в середине сентября уже выпал снег. Вот и пришлось срезать вчера в палисаднике поздние георгины, а руки онемели, замерзли на ветру, да так, что, неловко повернувшись, вы до крови распороли садовыми ножницами левую ладонь.
Теперь уже утро, а забинтованная рука все еще ноет со вчерашнего дня. Да и снегу выпало вроде бы больше. Вон как весь двор завалило. И ни одного следа нет – ни от дома к калитке, ни от нее к дому.
Все белым-бело, и ни одного следа.
Да, надо решать. Надо решать…
Поезд до станции Бобруйск
Завтра утром ты поедешь на вокзал и возьмешь билет на ближайший поезд до Бобруйска. Тебе предстоят долгие часы ожидания в очереди у касс. Всем телом ты будешь чувствовать липкую духоту вокзала. Струйка пота, накопившаяся в ложбинке между лопатками, начнет стекать по спине, оставляя темный след на рубашке. Но ты выдержишь это, выдержишь и многие другие неудобства долгого стояния. Выдержишь, потому что ты решил уехать и уедешь.
Наверное, ты бы мог заказать билет по телефону и избавить себя от очередей под высоким с вычурной лепниной потолком, слегка колеблющимся от почти зримых пластов духоты. Но ты не станешь этого делать. Ведь если начать звонить на вокзал, об этом узнает жена, и с ней случится истерика, а потом примчатся твои дети и будут уговаривать и в конце концов уговорят, что не в твоем возрасте и не с твоим сердцем пускаться вдруг в такое никчемное путешествие.
Нет, ты не станешь заказывать билет по телефону. Ты просто выйдешь утром из дома, поймаешь такси, поедешь на вокзал, а оттуда любым поездом до Бобруйска. И ни жена, ни дети не разыщут тебя и не будут грозить ни возрастом, ни болезнью. Да и что им, в сущности, известно о твоей болезни? Может быть, вся она состоит из этой тоски по поезду, идущему в Бо-бруйск.
Сегодня ночью тебе приснился странный сон. Ты видел, как мимо тебя огненным смерчем проносились вагон за вагоном, а в одном из них у окна стояла твоя Нелли, совсем еще молодая такая, какой ты видел ее перед самой разлукой. Она протягивала к тебе руки и что-то кричала. Что именно, ты так и не разобрал, но от этого крика ты проснулся. Было еще совсем темно. На кухне едва слышно тикали часы, в ногах у тебя теплым комком свернулась кошка, но тебе казалось, что промчавшийся во сне поезд прочертил вдоль комнаты светящуюся полоску, а когда ты закрыл глаза, полоска стала еще ярче. И тогда ты заплакал. Заплакал не потому, что встретил свою любимую во сне совсем молодой и помнящей о тебе, и не потому, что испугался этого видения, а потому, что тебе, оказывается, давно уже хотелось плакать, очень давно, может быть, с самого детства, но ты все сдерживался, сдерживался и вот не сдержался. Твоя жизнь представилась тебе похожей на пирог с начинкой, где верхняя и нижняя корочки были твои детство и старость, а начинка, то есть все, что перемолола жизнь, вся горечь и сладость, все шрамы и рубцы, все привязанности и потери, весь этот крутой фарш выветрился от долгого хранения, усох, потерял упругость, лишь две корочки – верхняя и нижняя, детство и старость – сблизились, прижались друг к другу, не давая окончательно рассыпаться и про-пасть.
Всю оставшуюся часть ночи ты думал о смерти. Из глубин памяти всплывало представление о ней такое, каким запомнилось оно с детства, когда воображаешь себя умершим вначале на постели, а потом в гробу, плывущем куда-то на вытянутых руках. А вокруг множество цветов, и голубое небо, и все празднично, красиво и совсем не страшно, потому что ты хоть и умер, но вовсе не навсегда, а как-то понарошку, или притворился таким, чтобы посмотреть только, как будут тебя жалеть и убиваться по тебе, ведь ты, оказывается, был так им всем нужен. И уже сам, жалея всех оплакивающих тебя и чувствуя, что сердце твое разрывается от любви к ним, вдруг ощущаешь накатывающую слезу. И слеза эта смывает видение похорон, потому что она живая, теплая и соленая.
А под утро тебе снова приснился вагон. Странный вагон без перегородок, отделяющих купе друг от друга. Одна большая скамья тянулась во всю его длину, и на ней вповалку лежало, не двигаясь, множество людей. А ты метался между ними и все никак не мог найти свое место. Проводница пряталась от тебя, задернув тяжелую бархатную занавеску, и когда тебе с огромным трудом удалось приоткрыть ее, перед тобой оказалась огромная женщина в черной форменной шинели, которая молча качала головой из стороны в сторону, как фарфоровая китайская болванка в твоем далеком детстве.
Вот такие сны стали сниться тебе по ночам. И ты решаешь не медлить больше, а завтра, завтра же на вокзал. Да, решаешь ты, завтра, и ни дня промедления больше.
* * *Часы, выставленные из его спальни на кухню, пробили девять раз. Он медленно поднялся с дивана, перевязал потуже поясок на полосатом махровом халате, нашарил пальцами ног войлочные шлепанцы и с трудом вдел в них свои отекшие ступни. Движения его были нарочито медленны, словно появилось в организме нечто такое, что надо бережно хранить, а не расплескать вдруг одним неверным движением. Стараясь не шаркать по старому выцветшему паласу, он сделал плавный вираж, чтобы миновать круглый обеденный стол, взялся за ручку двери и, отклоняясь всем туловищем, потянул дверь на себя.
В узком коридоре он сразу наткнулся на свое изображение в зеркале. Некоторое время он рассматривал себя, но так, чтобы не встретиться со своим двойником глазами, а сразу – от дряблой шеи по синим и черным полоскам халата книзу, к ногам, видневшимся из-под полы, к налитым свинцовой тяжестью ногам, поросшим редкими волосками.
Жена сидела на кухне у окна и делала вид, будто не заметила его появления. Она читала газету, приблизив шуршащий лист почти к самым глазам, и голова ее подрагивала в такт прочитанному. И только часы с его приходом сразу стали тикать громко и сердито, словно выказывая обиду за эту свою высылку из спальни, высылку, на которой он настоял, потому что вдруг стало казаться, что именно из-за них так плохо спится по ночам.
Пузырек с каплями и рюмка, куда их полагалось налить, стояли внутри кухонного шкафчика за толстым пузырчатым стеклом. Он медленно провел пальцем по этому стеклу, и его неровность наполнила тело странным ознобом, словно по сосудам пробежали шипящие пузырьки нарзана. Он попытался стряхнуть с себя это ощущение, но на смену ему снова пришли слезы, комком подступившие к горлу.
«Завтра же», – подумал он. И часы, стоящие на холодильнике, начали сердито отстукивать: зав-тра, зав-тра.
На обратном пути в комнату он снова остановился перед зеркалом, посмотрел на себя и вдруг понял, что этот старый с трясущейся головой человек ему практически незнаком. Едва он подумал об этом, как с невероятной скоростью и как-то очень гулко забилось сердце. Он прижался спиной к стене. Тело под халатом покрылось испариной, внизу живота он ощутил неприятную пустоту, а ноги стали чужими и совсем легкими.
С огромным трудом добрался он до письменного стола, выдвинул верхний ящик и на самом его дне среди ненужных уже пропусков и удостоверений нашарил потертый на сгибах лист старой, пожелтевшей от времени бумаги. Слова, написанные выцветшими чернилами, можно было прочесть разве что под увеличительным стеклом, но он помнил небольшой текст наизусть.
«Любимый! Перед тем как расстаться с этим миром, где бы ты ни был, приезжай в Бобруйск, спустись по нашей песчаной улочке до оврага, дождись, пока в сумерках загорится первая звездочка, и тихо шепни мое имя. Я буду ждать тебя. Твоя Нелли».
* * *Ты уже не слышал, как с визгом затормозила у подъезда машина «Скорой помощи». Как на лестничной площадке у распахнутой двери причитала жена. Как врач, санитар и двое соседей несли твое тело на носилках по узкой, так что не развернуться, лестнице. И потом, уже в автобусе с траурной полосой, ты не слышал, как содрогалась от рыданий дочка, не видел, как сын с покрасневшими от слез глазами пытался привести в чувство мать, поднося к ее лицу пузырек с нашатырным спиртом. Не понял, что это в твою честь музыканты, невидимые на хорах крематория, играли траурный марш. Ты был далеко, слишком далеко отсюда.
* * *Привокзальное радио объявило: «Поезд до станции Бобруйск отправится через три минуты. Просьба отъезжающим занять свои места в вагонах».
Поезд еще стоял на станционных путях, а ты все бежал и бежал к нему, бежал со всех ног, бежал из последних сил, но расстояние между вами все увеличивалось и увеличивалось.
Письмо к сыну
Грузный, страдающий отдышкой Соломон Корсунский писал письмо сыну один раз в год. В этот день он отпрашивался с работы, потому что письмо он начинал писать, едва проснувшись, и заканчивал его поздним вечером, почти ночью. Ничего не могло отвлечь его в эти часы: ни просьбы соседей о помощи, ни стихийное бедствие, ни даже война, начнись она в то время, когда он сидел за чистым листом бумаги. Такой уж это был день.
С утра он запирал калитку, потом плотно закрывал в доме все окна, а на дверь набрасывал железный крюк. Только один раз в году Соломон Корсунский проделывал все это. В остальное время его двор и дом были открыты всегда, даже когда он уходил на работу.
Работал Соломон Корсунский сторожем в дачном городке, который назывался «Еловики». Работал он круглые сутки, и не потому, что так договорился с начальством, а потому, что дома Соломону делать было уже совершенно нечего. После смерти жены он продал всю живность, махнул рукой на огород вместе с небольшим садом и уже никогда не возвращался к этим буйно заросшим клочкам земли, обнесенным полусгнившим забором.
Когда жена еще была жива, он работал счетоводом на молочной ферме. Но после ее смерти он оттуда ушел, потому что стало вдруг ему казаться, как среди женского щебета доярок время от времени пробивался ее слегка осипший от частых простуд голос.
Дом Корсунского стоял крайним в пригородном поселке Титовка. За ним шло ровное с подъемом к горизонту поле, с одной стороны обсаженное молодыми елками, а с другой – на небольшом пространстве, отделявшем поле от подступавшего к нему леса, находилось деревенское кладбище. Из окна кухни Соломона Корсунского видны были деревянные кресты с вкрапленными между ними фанерными обелисками, на острие которых в хорошую погоду просматривались небольшие красные звездочки. Однажды, когда Соломон в письме к сыну попытался описать это кладбище, у него ничего не получилось. Он сумел сравнить его только с большим многомачтовым кораблем, плывущим в сумерках. Во время войны Корсунский служил мотористом на катере Днепровской флотилии и очень многое в своей дальнейшей жизни сравнивал с врезавшимися в память флотскими картинами.
Письмо Соломон Корсунский начинал всегда одной и той же фразой: «Дорогой сын». После этого он надолго задумывался. Ему хотелось написать о самом главном, что произошло за этот год. Но на поверку выходило, что ничего главного не было, а жизнь тянулась так же однообразно, как год или два назад. Не станет же он, в самом деле, писать о том, что в дачном поселке установили большие яркие фонари, которые сами загорались, как только темнело. Оттого, что один фонарь поставили напротив окна его сторожки, Соломон Корсунский теперь совершенно не мог уснуть. Фонарь даже сквозь ситцевые занавески высвечивал маленькую комнатку с узкой металлической кроватью, колченогим столом, единственным стулом и тумбочкой, на которой стоял чайник. Еще он высвечивал две литографии на стене в белых пластмассовых рамках. На одной было изображено «Утро в сосновом лесу» художника Шишкина, а на другой – Иван-царевич, скачущий на сером волке. Автора этой картины Соломон Корсунский не помнил. Обычно в полутемной до недавнего времени сторожке он вообще не обращал внимания ни на трех медвежат с мамашей, ни на Ивана-царевича. Но теперь, когда по ночам сюда стал вторгаться свет, Соломону Корсунскому становилось стыдно за то, что у него над кроватью висят эти литографии, так безвкусно двумя красками, красной и синей, они были выполнены.
«Дорогой сын», – писал Соломон Корсунский и смотрел в окно, но не в то, что в кухне, откуда было видно кладбище, а в то, которое выходило на ржаное поле, начинавшееся сразу за желтой проселочной дорогой. К этому дню, когда он принимался за свое письмо, рожь начинала уже колоситься и все вокруг наполнялось такой летней истомой, что Соломону Корсунскому хотелось написать и об этом, но только он не мог найти подходящие для этого пейзажа слова. Обычно, если день был ясный, над полем, вдали, там, где кончалась бархатная полоска ельника, собирались большие кучевые облака и, громоздясь друг на друга, в какой-то момент принимали очертания далекого города, к которому медленно подплываешь на корабле. Соломон Корсунский не знал, как называется этот город. И оттого, что он не мог дать ему имя, а еще оттого, что рядом с ним не было сына, с которым они вместе это имя могли бы придумать, ему становилось грустно. «Дорогой сын…»
В полдень он шел переодеваться, потому что пора было садиться обедать. Он надевал чистую белую рубашку со слегка обтрепанным на сгибе воротником, надевал галстук, вывязывая его большим, еще довоенным, узлом. Брюки он потуже затягивал узким коричневым поясом и после этого доставал из шкафа черный тяжелый пиджак. Пиджак все еще хранил запах полыни и махорки, которыми жена когда-то щедро посыпала полки старого рассохшегося шифоньера, борясь с молью и другой вредной нечистью. Туфли Соломон Корсунский не надевал, во-первых, потому, что у него болели ноги, а во-вторых, потому, что накануне он делал в доме тщательную уборку – мыл полы, вытряхивал домотканые дорожки, и ему не хотелось, чтобы этот труд пропадал зря.
Потом Соломон Корсунский накрывал на стол. Он доставал бутылку водки, три тарелки, три рюмки, нарезал хлеб и около каждой тарелки клал по половине черного ломтя. Жене он не наливал вообще, сыну наливал сполна, до самого края, а себе совсем немного, так, чтобы прикрыть донышко. После этого он долго сидел за столом, и ему казалось, что он вспоминает о чем-то далеком и приятном, а на самом деле щемяще грустно ныло его изношенное сердце.
Отобедав, он снова садился за письмо. Теперь он писал уже быстро, почти не отрываясь. Писал о своей близкой встрече с сыном. И еще писал о том дне, когда он впервые увидел его. Забрав жену из районной больницы, он медленно вез их на санях домой, и заснеженная дорога была такой же, как его радость, – чистой и белой. Но Соломон Корсунский одергивал себя, потому что ему хотелось писать не о своих ощущениях, а о сыне. И он писал о том, как тот рос, и как болел, и как вырос, и какая была у него свадьба, и жена, и как он стал совсем взрослым мужчиной, и как все его уважают, и как отец гордится тем, какой замечательный сын у него вырос.
Лишь об одном не писал ему Соломон Корсунский, о том, каким увидел он сына в последний раз, увидел, вернувшись с фронта, на снимке, который показала ему совсем седая, распухшая от слез жена. Снимок был из захваченного наступавшими войсками архива гестапо. На нем в веревочной петле висел, склонив голову набок, его сын, пятнадцатилетний мальчик, а на доске, прикрепленной к туловищу, виднелась шестиконечная звезда и одно только слово: «партизан».