Заканчивал Соломон Корсунский свое письмо всегда одинаково: «Дорогой сын, до свидания» – и ставил внизу дату: 3 июля, одну и ту же неизменную дату смерти своего сына. После этого он с трудом протискивал письмо в набитый до отказа внутренний карман пиджака. В кармане лежало уже несколько десятков подобных писем.
Соломон Корсунский подробно описал соседям, в каком пиджаке они непременно должны будут его похоронить.
Тетя Люба и атомная бомба
Все старики уже умерли. Все или почти все. Все, но только не тетя Люба. Тетя Люба собралась жить долго.
Когда умерла собака Чарли – последнее живое существо в ее доме, – тетя Люба не плакала. Она уже не могла позволить себе плакать.
Чарли лежал на полу маленький и толстый. Вид у него был как и при жизни – все тот же вид попрошайки, требующего в награду за каждое действие кусочек сахара. Тетя Люба села на кушетку напротив него и задумалась. Теперь уже некому будет подавать ей тапочки. «Чарли, тапочки», – бывало, говорила она, и Чарли с радостным визгом бросался выполнять ее просьбу. А если она долго не обращалась к нему, он садился перед ней на короткий обрубок хвоста и сучил передними лапками. Тогда тетя Люба говорила: «Чарли, тапочки». И он тотчас же начинал метаться по комнате, хотя тапочки были рядом. Проходило минуты две, пока он наконец находил их и, получив свой кусочек сахара, важно усаживался рядом, понимая, что еще необходим, ох, как необходим.
Тетя Люба похоронила Чарли у себя в маленьком палисаднике. Благо стояло лето, земля после ночного ливня была мягкой, и дождевые черви вылезли погреться на солнце. Вместо надгробного камня тетя Люба положила оловянную миску, из которой ел Чарли, повернув ее кверху днищем.
Было жарко. Тетя Люба сходила за старым без одной спицы зонтом от солнца и долго стояла над маленьким холмиком. Она не знала, как нужно молиться за собачью душу, а потому просто вспоминала все хорошие моменты, связанные с Чарли, полагая, что помогает тем самым занять его душе подобающее место в околоземном пространстве.
О том, что Чарли не стало, никто из соседей не догадался. Поняла это только продавщица бакалейного отдела из магазина напротив, потому что тетя Люба перестала покупать у нее пакетики сахара в синей упаковке, которые обычно выдавали пассажирам, заказывающим в поезде стакан чая.
Теперь, после смерти Чарли, тетя Люба еще более ужесточила свой режим. Несколько раз в течение дня она занималась специальной гимнастикой, и это были лучшие ее минуты. Она садилась в расшатанное кресло с засаленными подлокотниками и представляла, как воздух особым образом проникает в ее тело. Начинал он свой путь с большего пальца левой ноги, на вдохе она мысленно протягивала его вплоть до левого глаза и фиксировала в точке у переносицы. Потом медленно направляла его поток к правому глазу, а затем на выдохе через все тело перемещала снова вниз к большому пальцу правой ноги.
Когда-то очень давно этой дыхательной гимнастике тетю Любу научил китаец Цин, ее единственный мужчина, работавший недолгое время на местной лесопилке. Раньше она делала эти упражнения, чтобы не забыть свой скоротечный роман, а потом втянулась, и ей стало казаться, что гимнастика наполняет тело энергией, так необходимой для долгой жизни.
К вещам, ее окружавшим, тетя Люба относилась с безразличием. Ко всем, кроме одной. Когда-то, когда все еще были живы и праздновались разные праздники, тете Любе подарили портативный приемник. К приемнику прикрепили медную табличку, на которой выгравировали: «В день рождения на долгую память». Со временем табличка позеленела, а дата рождения все тускнела и тускнела, пока не исчезла вовсе.
Приемник был тете Любе необходим. Она ловила все станции подряд, пробиваясь через вакханалию помех к тоненьким ручейкам сообщений всевозможных радиоголосов. По этим сообщениям тетя Люба создавала картину, определяющую уровень военной опасности. Как только, по ее мнению, он доходил до критической черты, тетя Люба начинала хлопотать. Первым делом она обновляла запасы пищи и воды в погребе. Потом отодвигала от окон деревянную мебель, чтобы та не воспламенилась от светового излучения, а сами окна завешивала белыми простынями. Затем принимала все меры для защиты собственного тела от попадания отравляющих веществ. Для этого она заново вываривала в парафине старое драповое пальто.
Тетя Люба знала, как уберечься от ядерного или нейтронного оружия. Ей нестрашны были также вакуумные, шариковые и кассетные бомбы, не говоря уже об обычных противопехотных минах. Ведь тетя Люба собралась жить долго.
Но однажды приемник замолчал. Несмотря на новые батарейки и унизительные к нему просьбы, он не издал ни звука. Тетя Люба отнесла его в мастерскую. Ей сказали, что необходима замена какого-то блока, но блок этот уже давно не выпускают, а потому его можно будет достать только через неделю.
Эта неделя превратилась для тети Любы в кошмар.
По ночам, надев поверх ночной сорочки старое драповое пальто, пропитанное парафином, она по шатающейся лестнице забиралась на крышу и вглядывалась в темное небо. Ей казалось, что она сумеет различить среди ночных шорохов шум приближающейся ракеты. Тете Любе это было необходимо, ведь она собралась выжить даже в самой страшной ядерной войне. Но не ради себя. Нет, ради себя она бы не решилась на подобное испытание. Все ради них, ради тех, кто уже умер. Потому что если живые не сумеют защитить себя, то кто же тогда сумеет защитить тех, кто навсегда нашел покой под сенью кладбищенских деревьев.
Кто придет после того, что случится, на их могилы и восстановит покореженные надгробия?!
Кто посеет новую траву и высадит цветы?!
Кто расчистит аллейки и маленькие дорожки?!
А все для того, чтобы все умершие продолжали спокойно спать, даже не подозревая, какую страшную войну они пережили.
Великанша и ее мясорубка
Это была старинная мясорубка. Давным-давно ее прикрутили к самому краю стола. Поверхность его составляли толстые струганые доски, отполированные водой, которой мыли стол после каждой еды.
Мясорубку изготовили из когда-то белого, но теперь потемневшего от времени металла, и выглядела она внушительно.
Я боялся ее. Я становился на цыпочки и дотрагивался до круглой скользкой рукоятки. Моя ладонь по сравнению с этой рукояткой была ничтожно мала.
Но я знал, что должна прийти великанша, и она приходила. Ее головной убор напоминал лунный серп. Ее черные волосы рассыпались по плечам. Ее зеленое платье едва прикрывало колени, зато длинный белый фартук свисал почти до самого пола.
А еще я знал, что если обойти вокруг великанши, то сзади, там, где не было фартука, можно было увидеть стройные ноги, возвышавшиеся надо мной, словно две крепкие колонны. Кроме того, мне было каким-то образом известно, что на платье находился потаенный карман, на котором были вышиты два скрещенных друг с другом ключа. И в этих ключах была тайна.
Иногда мне казалось, что я знаю о великанше все, а иногда я чувствовал себя совершенно беспомощным, не умея разгадать мотивы неких странных, на мой взгляд, поступков.
Мясорубка – вот что оставалось для меня неразрешимой загадкой.
Великанша обожала ее. Она разбирала мясорубку на отдельные части, обмывала их теплой водой, нежно протирала все поверхности, прикладывала к собственной щеке, проверяя, насколько они уже высохли, а затем собирала все вместе и долго любовалась на странную конструкцию из почерневшего от времени металла.
Мне никак не удавалось подсмотреть, что же такое особенное перемалывает великанша в своей мясорубке. Она, казалось, специально выбирала время, когда меня не было поблизости. Я давал себе зарок, что весь день и всю ночь буду следить за ее действиями, но зато не упущу тот самый главный момент, который содержал в себе разгадку великого секрета.
Но лишь однажды, и то совершенно случайно, мне удалось реализовать задуманное. К тому времени я начал совершать во сне свои первые полеты. Поднимался я вначале над подушкой, потом над спинкой кровати. Потом начал доставать до потолка, который был далек от меня так же, как от муравья верхушка корабельной сосны. Взлетать было легко, приземляться – сложнее. И наступил момент, когда, что-то не рассчитав, я оказался вместо постели на полу.
Я проснулся и открыл глаза, ожидая окунуться в привычную ночную тишину. Но из щели между дверью и полом пробивалась полоска яркого света, а из глубины квартиры доносился мощный и ровный гул.
Дорога от моей постели до стола, на котором была прикреплена мясорубка, показалась бесконечно долгой. Сердце толчками поднималось к самому горлу, ноги стали ватными и отказывались подчиняться, глаза готовы были в любой момент закрыться, чтобы не допустить внутрь себя то ужасное, что я приготовился лицезреть.
Дорога от моей постели до стола, на котором была прикреплена мясорубка, показалась бесконечно долгой. Сердце толчками поднималось к самому горлу, ноги стали ватными и отказывались подчиняться, глаза готовы были в любой момент закрыться, чтобы не допустить внутрь себя то ужасное, что я приготовился лицезреть.
Но увиденное превзошло самые невероятные мои ожидания. Великанша как заведенная вращала рукоятку мясорубки, а в жерло этого металлического чудовища откуда-то сверху втягивалось множество разнообразных предметов. Одни возникали в пространстве вначале в натуральную величину, а затем, приближаясь к разверстой пасти, уменьшались до объемов, необходимых для того, чтобы в нее протиснуться. Другие, наоборот, вырастали из мельчайших пылинок и постепенно увеличивались до размеров заглатывающей их воронки.
Я увидел, как в мясорубку проваливаются сосновая роща и клочок голубого неба, что был едва различим сквозь разлапистые ветви деревьев. А потом какая-то река потянулась следом, и песчаный берег ее осыпался так, как осыпается сахар из порванного пакета. А вслед за тем промелькнул чей-то поцелуй, вначале он был совсем крошечным, но, пока опускался сверху, все увеличивался и увеличивался в размерах и в конце концов стал просто большим и влажным поцелуем. А вслед за ним мясорубка втянула в себя зимнюю ночь, заваленную сугробами, и огонь, потрескивающий в печке, и часы с бешено вращающимися стрелками, и еще дождь она втянула в себя, летний дождь, барабанящий по крышам, и молнию, и раскат грома, а потом сразу запах ночных фиалок, и гудок паровоза, и стук колес в темноте по рельсам.
Я смотрел не отрываясь, словно все это каким-то образом принадлежало или если еще не принадлежало, то должно было непременно принадлежать мне. А великанша как заведенная крутила рукоятку почерневшего от времени агрегата и изымала из пространства звездное небо, вспаханное поле, цветущую липу, стоящую в конце переулка, скрип деревянной лестницы и осторожные шаги по ней ранним весенним утром.
А потом я увидел окно. Обыкновенное окно, с проложенным между рамами искусственным ватным сугробом, с причудливыми звездочками на нем, вырезанными из блестящей фольги. Форточка у окна была приоткрыта. И она хлопала на ветру, а стекло тонко дребезжало в такт этим хлопкам.
И тогда я закричал. И все остановилось. Великанша удивленно повернулась, наклонилась к самому полу, взяла меня на руки и осторожно подняла до уровня своей груди, прямо к колышущемуся мареву разогретой плоти.
Я висел на ее ладонях между землей и небом, а напротив меня в пространстве висело окно с двойной рамой, выкрашенной белой масляной краской. И я знал, что это мое окно. Окно, через которое я впервые увижу мир с его сосновой рощей и клочком голубого неба, с его рекой, текущей между пологими песчаными берегами, с летним дождем, барабанящим по крышам, с деревянной лестницей и осторожными шагами по ней ранним весенним утром.
А еще я подумал, что это мамины ладони, мамино тепло, мамина щека, прижимающаяся к моей. И мне стало хорошо, а потом отчего-то грустно, и я заплакал, а одна слезинка упала в ненасытное жерло мясорубки, но не провалилась туда, а наоборот, мясорубка неожиданно съежилась, уменьшилась в размерах и исчезла в моей слезинке.
А контрабас там: бум-бум-бум…
Старик Берман красит ворота желтой масляной краской. Старик Берман стоит на балконе и смотрит в небо. Старик Берман выглядывает из сарая. Весной выглядывает старик Берман. Нагнувшись, выглядывает он из сарая. Без шапки. Лысый череп и острый нос.
Старик Берман идет пьяный. В соломенной шляпе. Вдоль сараев идет старик Берман. Где он живет? На балконе? В сарае? На небе среди дождливых облаков?
Мы играем в футбол, а старик Берман стоит рядом и свистит в два пальца.
– Наддай! – кричит старик Берман. – Бей! – кричит старик Берман.
А мяч ударяется о покрашенные ворота и летит назад к сараям.
Сто двадцать шагов между воротами и сараями. Сто двадцать шагов песка, камней, куриного помета, сорной травы, длинной веревки, на которой сушится чье-то белье. Сто двадцать шагов.
– Бей! – кричит старик Берман.
Я бью, а мяч взлетает высоко в небо и застревает там. Я отправляюсь за ним. Но идти долго. Вначале мимо скучного ряда сараев. Мимо замков и засовов и опять замков, мимо болтающихся петель и деревянных щеколд. Мимо сарая Гиршика, где стоит велосипед, мимо сарая Кириенко, который бросил жену, и еще дальше почти до самого конца туда, где земля посыпана опилками и сидит на корточках Женька по прозвищу Генерал.
– Я – генерал, – говорит Женька и уходит что-то строгать к себе в сарай. Никто не знает, что он строгает там.
– Я – генерал, – говорит он. – Я летел на самолете. Нас обстреляли из зениток, и самолет пробили насквозь, но я приказал: «Без паники».
Через три года Женька-генерал бросится под поезд. Его жена, та самая, у которой протез вместо левой ноги, узнав об этом, молча будет носиться по двору. А соседки, сомкнув ряды, также молча прижмутся к забору, чтобы она не врезалась в него, потому что впереди себя на вытянутых руках она будет держать годовалого сынишку.
Но пока еще Женька-генерал сидит на корточках, прислонясь к стене сарая, и курит, и говорит, когда я прохожу мимо:
– Я – генерал, – говорит Женька и поднимает на меня больные глаза.
Я иду за мячом, который застрял в небе, и мне идти еще долго.
Позади остался старик Берман. Он машет соломенной шляпой и что-то кричит, но его уже не слышно.
Мне предстоит идти еще до двух деревянных помоек, откуда шипят облезлые коты. И мимо пяти деревянных уборных с окошечками наверху в виде туза бубен. И оттуда, из одной из них, выходит старик Берман и держит в руках обрывок веревки.
Я иду дальше, а старик Берман карабкается на старую железную бочку, пахнущую керосином, и стоит там на прогнившей жести и смотрит мне вслед. А идти еще долго.
Мимо палисадника Могилевских, где растут бесцветные садовые ромашки, и, конечно, мимо гамака, на котором качается сам Могилевский.
Но мимо, и дальше, еще дальше к железной колонке с шишечкой наверху. Да сюда, к железной колонке.
Старик Берман пьет, подставив под нее лысый череп. А вода стекает по бетонному желобу прямо на землю, образуя лужицу.
Ну конечно, сюда. Потому что шевельнулась занавеска на окне. Еще никто не выглянул. Просто шевельнулась занавеска. Но я стою тихо, потому что вот сейчас, сейчас… И все становится маленьким. Маленьким, маленьким. И ворота, и сараи, и Могилевский в гамаке, потому что я слышу, как за окном кто-то опускает на пластинку иголку, а потом сразу возникает эта музыка. Вначале труба, и немного пианино, и ударник, а потом опять труба и, наконец, контрабас так нервно и сладко: бум-бум-бум.
А там за окном та, что постарше – Лиза, и та, что помладше – Соня. И контрабас так нервно и сладко: бум-бум-бум.
Лужица возле колонки на влажной земле.
Дырявое ведро с отломанной ручкой в лопухах у забора.
Войлок вылез кусками из порвавшейся дверной обшивки.
Ручка, нагретая на солнце.
Еще шаг…
А оттуда из полусумрака комнаты к тебе навстречу она, Лиза или Соня. Платьице обтягивает точеную фигурку так, что видны очертания лифчика. И если еще шаг, то это уже совсем… совсем…
И опять трубы, и опять пианино, и ждешь того момента, когда контрабас…
А вода из колонки льется…
А мяч застрял в небе…
А старик Берман…
Секрет Наума Гиршика
Если вы думаете, что инопланетяне наведывались в наш город, чтобы закупить на местном рынке сметану, слава о которой гремела по всей области, то я вам скажу так: может быть, да, но, скорее всего, нет. Инопланетян гораздо больше, чем сметана, наверняка интересовал в нашем городе один человек – Наум Израилевич Гиршик. Вы спросите: почему? Ну, это совсем просто. Только Наум Израилевич Гиршик знал, как, сидя у себя в лаборатории, ученый человек мог таким образом соединить две элементарные частицы, что взрыв, который после этого бы произошел, превратил наш земной шар в мелкую космическую пыль. Теперь вы понимаете, на что я намекаю. Большего я вам, конечно, не скажу, и не потому, что это важная государственная тайна. Просто Наум Израилевич Гиршик сам избегал любых подробностей. Он говорил только намеками, только шепотом и при этом постоянно оглядывался. Все, что можно было понять, это – лаборатория, ученый, взрыв и мелкая космическая пыль.
Вообще-то Наум Израилевич Гиршик работал мастером по починке пишущих машинок. Все эти дореволюционные «Ремингтоны» в роскошных корпусах с перламутровой отделкой, трофейные «Ундервуды» с переделанными на русский язык клавишами и появившиеся позднее «Оптимы» в небольших чемоданчиках составляли предмет его непосредственного интереса. Но секрет, которым он обладал – лаборатория, взрыв, космическая пыль, – с пишущими машинками связан не был. Свое происхождение секрет этот вел с тех давних времен, когда в начале 30-х совсем молодой Наум Израилевич Гиршик уехал из нашего города в далекий Харьков обучаться на физико-математическом факультете местного университета. Вскоре он стал любимым учеником профессора, который прославился тем, что рассылал во все научные издания статьи, уличавшие в наглой лжи самого Альберта Эйнштейна. Этот профессор, имя которого Гиршик тщательно скрывал, утверждал, что основатель теории вероятностей, мягко говоря, вводил ученый мир в заблуждение, объявляя скорость света предельной в нашей галактике. Харьковский профессор давно догадался, что есть скорость гораздо выше скорости света. А если вывести при этом соответствующие формулы, то, не выходя за пределы лаборатории, можно получить такую реакцию элементарных частиц, за которой последует взрыв, превращающий наш земной шар в мелкую космическую пыль.