Банно-прачечный передовик наконец умолк и вытер платком капли пота на совершено лысом черепе.
– А Марс? – спросил я, не удержавшись.
Но в этот момент кассирша ожесточенно пригрозила ему пальцем из стеклянной будки. Мой собеседник виновато улыбнулся, втянул голову в плечи и медленно направился к выходу.
– А Марс? – крикнул я ему вслед.
– А Марс, – ответил он от самых дверей, – высох, как все мы высыхаем без женского внимания. Он покрылся глубокими морщинами и по ночам стал весь красный от бессонницы.
Я направился было за ним, но кассирша постучала по стеклу монеткой, делая мне какие-то знаки. Когда я подошел, она указала глазами на дверь и покрутила пальцем у виска.
– Жаль, – помню, произнес я.
– Чего жаль? – не поняла кассирша.
– Жаль, что вы не марсианка.
Когда я вышел на улицу, с деревьев падали последние крупные капли. За то время, что мы потягивали прохладное пиво, прошумел короткий летний ливень. Жара еще не успела высушить лужи, и над ними клубились легкие облака испарений. В этом колеблющемся воздухе медленно удалялся мой недавний собеседник, и уши его, оттопырившись по сторонам лысого черепа, просвечивали на солнце неестественно красным цветом.
Настоящие марсианские уши, подумал я.
Буня и Бома
В аэропорт Домодедово я приехал на целый час раньше, испугавшись автомобильных пробок, которые той весной буквально закупорили московские улицы. Но моя предусмотрительность оказалась, к сожалению, напрасной. Самолет из Египта, который мне предстояло встретить, как значилось на табло, опаздывал на два часа, и мне оставалось только, накупив кучу газет, подняться по неработающему эскалатору на второй этаж, устроиться в углу на свободном кресле и погрузиться в мутные воды желтой прессы. Я просматривал пестреющие полуобнаженными телами издания одно за другим, откладывая их на соседнее кресло, и вдруг осознал, что уже довольно продолжительное время мимо меня с монотонностью автомобильного дворника, очищающего стекло от капель дождя, мельтешит некая фигура, облаченная в черные одежды.
Когда я поверх очередной газеты сфокусировал свое зрение на этой фигуре, оказалось, что передо мной прохаживается взад и вперед человек в длинном, до колен, сюртуке, в широкополой черной шляпе и с кучерявой бородкой, обрамлявшей круглое румяное лицо. Перехватив мой взгляд, человек этот остановился напротив меня и спросил почему-то шепотом:
– Я, конечно, извиняюсь, но сдается мне, что вы учились в школе номер три по Коммунистической улице.
– Юлик, – закричал я, – Бунимович! Буня, черт тебя подери!
Мы обнялись так пылко, что широкополая его шляпа слетела на пол, открыв взору еще одну маленькую круглую шапочку, каким-то чудом удерживающуюся на его совершенно лысой голове.
Мои непомерные восторги были вызваны не только тем, что я встретил, а самое главное все-таки узнал Юлика после почти тридцатилетней разлуки, но еще и тем, что, собирая в то время материал о бобруйских жизнелюбах, я довольно часто вспоминал наш класс, в котором самыми колоритными фигурами были два приятеля, носившие клички Буня и Бома. Острый конфликт, случившийся однажды между ними, своей непостижимой загадочностью еще долго будоражил умы всех, кто знал об их многолетней дружбе.
Оказалось, что у Юлика был еще целый час до вылета в Тель-Авив, где он, забросив свои прежние театральные пристрастия, изучал Талмуд и сам обучал кое-чему из этой великой книги своих учеников. К тому времени я уже не удивлялся, периодически получая известия от своих прежних приятелей то из Германии, то из Америки, а то и еще подальше – из находящейся по ту сторону земного шара Австралии. Но Юлик в качестве ребе – это было, как выражались некогда наши сограждане, что-то особенное.
Все оставшееся время, пока не объявили посадку на его рейс, я пытался понять, что за события подвигли бывшего весельчака и завзятого театрала на такое резкое, с моей точки зрения, изменение в жизни. Но Юлик уходил от ответа, подробно интересовался, где, когда и кого из наших я встречал в последние годы, а когда мой интерес к его сегодняшнему положению стал чересчур явным, он заявил вдруг, что напишет мне об этом отдельное письмо. Мы обменялись адресами электронной почты и отправились отметить нашу встречу в местный ресторан, где каким-то чудом нашлись два бумажных стаканчика и бутылка кошерного, поставляемого из Израиля вина. Так мы и провели выпавший на нашу долю час воспоминаний в самом сердце аэропорта Домодедово между прилетом (о, времена!) одного самолета из Египта и вылетом другого в Тель-Авив.
Письмо от Юлика пришло почти через два месяца, в самом начале лета. По большому счету, это было даже не письмо, а настоящий, выдержанный по всем канонам жанра рассказ-исповедь о двух персонажах моего далекого детства – о Буне, от чьего лица шло повествование, и его закадычном друге Боме. Эту историю Юлик, очевидно, столько лет глубоко переживал внутри себя, что теперь, когда появилась такая возможность, с чувством огромного облегчения выпустил на волю.
Смысл того, что написал Юлик, я сохранил полностью, приблизив только – с его, естественно, разрешения – стиль полученного послания к общему стилю моих рассказов. Вот что из этого получилось.
«Бома врывался ко мне всегда с одним и тем же возгласом: «Вау!»
Теперь на молодежном сленге «Вау» означает нечто вроде крайней степени изумления, но тогда в устах Бомы это было одновременно и приветствие, и воинственный клич, и приглашение к состязанию. Я не знаю, где он подхватил это словечко, но в течение стольких лет нашей дружбы или, точнее, дружеского соперничества, встречам с ним всегда предшествовало это короткое и хлесткое, как бич, «Вау!».
Школа награждает нас прозвищами, которые мы носим потом как знаки отличия или пятна позора. С годами они становятся неотделимы от нашего облика, как веснушки, и прозвище, полученное на заре туманной юности, прилипает уже навсегда. Меня прозвали Буня, что, естественно, вытекало из моей фамилии, а вот откуда взялось прозвище Бома, осталось загадкой. Возможно, оно корнями своими уходило в странное даже для наших мест имя Бенедикт, возможно, на то были какие-то другие причины, но в наш класс он пришел уже Бомой да так и остался вплоть до последнего звонка.
Он был почти на голову выше всех нас, непомерно худой, даже костлявый, с вытянутым, словно всегда удивленным, лицом и длинными ловкими руками. Вызывая восторг у зрителей, он мог одной рукой подбрасывать и ловить сразу несколько чернильных ластиков, а другой решать в тетрадке задания по математике, делая это так ловко и быстро, что, казалось, он и цифрами жонглировал особым образом, изящно выстраивая их для получения конечного результата.
Как только он появлялся у нас дома, сразу начиналась бесконечная карусель, на которую с опаской поглядывали мои родители. Перед их глазами мелькали какие-то предметы, воздух оглашался воинственными выкриками, а сами мы то катались по полу, сцепившись в клубок, то, задрав кверху ноги, торчали на голове, выясняя, кто кого перестоит.
Бома любил приходить ко мне, потому что наша квартира своей свободой и простором находилась в резком контрасте с той, где он жил. Я же, наоборот, любил наведываться в его длинную сумрачную комнату, наполненную множеством старинных предметов и шорохом страниц книги, над которой сидел дед Бомы. Мама моего друга умерла, когда Бома был совсем еще маленьким, и теперь это унылое, отмеченное печатью скорби жилье населяли трое мужчин – старый заросший бородой дед Бомы с вечной черной ермолкой на голове, отец Бомы – верзила-водопроводчик Матвей Славский, которого за его рост называли в городе Полтора Матвея, и сам Бома, впрочем, всегда стремившийся прочь из этой комнаты, стены которой были слишком тесны для его мальчишеского задора.
Но что же тянуло туда меня? Таинство смерти, всегда незримо присутствовавшее в этом доме? Или портреты каких-то дореволюционных стариков и чопорных старух, все в овальных рамах, развешанные по стенам вперемешку с фотографиями молодой еще женщины, находившейся теперь вместе с ними по ту сторону бытия. Или сам дед Бомы привлекал и отпугивал меня одновременно. Высокий, худой, в круглой черной шапочке, он обычно сидел у окна в старом кресле, обитом потертой к тому времени кожей, и через огромную лупу читал толстую старинную книгу с непонятными значками. Самые волнующие минуты я переживал, когда дед вдруг отрывался от чтения и, что-то невнятно бормоча, проходил мимо, совершенно меня не замечая, как будто я и в самом деле отсутствовал в этой комнате. И тогда мне с ужасом начинало казаться, что некими могущественными силами я и впрямь превращался в невидимку, растворившись в косом солнечном луче, пересекающем унылую комнату.
Но что же тянуло туда меня? Таинство смерти, всегда незримо присутствовавшее в этом доме? Или портреты каких-то дореволюционных стариков и чопорных старух, все в овальных рамах, развешанные по стенам вперемешку с фотографиями молодой еще женщины, находившейся теперь вместе с ними по ту сторону бытия. Или сам дед Бомы привлекал и отпугивал меня одновременно. Высокий, худой, в круглой черной шапочке, он обычно сидел у окна в старом кресле, обитом потертой к тому времени кожей, и через огромную лупу читал толстую старинную книгу с непонятными значками. Самые волнующие минуты я переживал, когда дед вдруг отрывался от чтения и, что-то невнятно бормоча, проходил мимо, совершенно меня не замечая, как будто я и в самом деле отсутствовал в этой комнате. И тогда мне с ужасом начинало казаться, что некими могущественными силами я и впрямь превращался в невидимку, растворившись в косом солнечном луче, пересекающем унылую комнату.
Масло в огонь подливал Бома. Он рассказывал, что в книге с пожелтевшими страницами, над которой дед его проводил все свое время, написано о том, что случилось на этом свете до нашего рождения, а также обо всем, что должно произойти в ближайшем будущем. Когда дед засыпал, роняя голову на грудь, мы на цыпочках подкрадывались к креслу и всматривались в странные нездешние буквы, словно пытались рассмотреть в них свою судьбу. «Пятикнижие Моисеево», – произносил Бома шепотом, как некое заклинание.
Я нисколько не сомневался, что книга, лежащая на коленях у задремавшего старика, способна приоткрыть дверь в глубины таинственного мира, а он, этот мир, возбуждал во мне такую непреодолимую тягу, словно я уже когда-то существовал в нем, но было это в каких-то очень далеких, непостижимых для моего разумения временах.
Родители отпускали меня к Боме по воскресеньям. Он жил напротив кинотеатра «Пролетарий», перестроенного еще в первые годы советской власти из конюшни заводчика Рабиновича. По какой-то причине Бома не хотел, чтобы я по утрам заходил к нему в дом, а потому встречались мы обычно у окошечка кассы, где продавались билеты на детские сеансы. Бома стоял всегда одним из первых у заветной амбразуры, я с трудом протискивался к нему, и после небольшой потасовки с напиравшими сзади такими же пацанами, как мы, в наших руках оказывались заветные билетики, стоимостью десять копеек каждый.
Но однажды – помню это было морозной и очень снежной зимой – я нарушил традицию и, придя на полчаса раньше, поднялся по ступенькам высокого крыльца, прошмыгнул в сени, очистил от снега валенки и отворил дверь в комнату. На тумбочке посреди комнаты красовался массивный бронзовый подсвечник. Из восьми свечей, вставленных в его отверстия, горела только одна, самая первая. Старик в ермолке и Бома сидели за столом, выводя нараспев странные слова: «Борух ата адонай элохейну мэлэх ха олам». Отец Бомы стоял около старого потемневшего от времени буфета, на выдвинутой доске которого расположились бутылка водки и рюмка, наполненная до краев. Он натирал горбушку черного хлеба чесночной головкой и, прикрыв глаза, вслушивался в гортанные звуки напева. Но лишь только старик произнес слово «омен», Полтора Матвея тотчас же опрокинул в себя приготовленную рюмку и, смачно крякнув, отправил вслед за ней солидный кусок горбушки. Никогда не забуду растерянный взгляд Бомы, направленный в мою сторону, запах чеснока, заполнивший тесное пространство, и брезгливый взмах руки седобородого старца, изгонявшего меня из комнаты как назойливую муху.
В конечном счете история моих взаимоотношений с Бомой вылилась в историю его подвига и моего падения, как бы высокопарно это ни звучало. И состояла она, соответственно, из двух происшествий. Первое случилось в шестом классе, когда наши таланты стали получать первые признаки общественного признания. Я умел громко и с выражением читать стихи, а Бома поражал окружающих не только своими ярко выраженными способностями к математике, но и умением жонглировать массой разнообразных предметов.
Мы благополучно прошли через школьный конкурс художественной самодеятельности и были единогласно отобраны для выступления на общегородском смотре юных дарований. Под торжественное мероприятие выделили городской театр и определили для этого выходной день в самом конце апреля, который, как я хорошо помню, был наполнен голубым небом и нежным, совсем уже теплым весенним ветерком.
К десяти часам утра мы, участники смотра, собрались у здания школы под статуями пионера и пионерки, что располагались на высоком цементном постаменте. Пионерка, глядя в небеса, отдавала салют, очевидно, самому Господу Богу, а пионер, запрокинув туда же голову, трубил в несуществующий горн, загадочно исчезнувший почти сразу после установки скульптурной группы. Нас построили парами, и под барабанный бой, с развернутыми знаменами, хранившимися до этого момента в кабинете директора, мы отправились к зданию театра за общегородским признанием наших талантов.
Мы шли – я был в одной паре с Бомой – посередине мостовой, а прохожие останавливались на тротуарах и провожали нас улыбками, приветственными жестами и веселыми возгласами. Это было незабываемое шествие под чистым, без единого облака небом, в голубизне которого купались опушенные первой зеленью деревья, а ласковые лучи солнца, прогревавшие соскучившуюся по ним землю, делали городские улицы прекрасными до неузнаваемости. Тогда, наверное, впервые обнаружил я, что влюблен в этот город. И Бома тоже был в него влюблен. Мы смотрели по сторонам, полностью захваченные этим новым чувством, и молча – а поскольку гремели барабаны, то и торжественно – клялись в вечной ему преданности и любви.
Театр встретил нас глухим рокотом сотен голосов. Его коридоры, показавшиеся полутемными после яркого весеннего дня, увели вначале в тесные артистические гримерки, где мы освободились от своих пальто и курток, а потом они же направили нас дальше в гулкое пространство колосников и вдруг неожиданно, едва произнесена была моя фамилия, сразу – на сцену под яркий свет софитов.
Я стоял один посреди огромного пространства и начисто забыл текст «Стихов о советском паспорте», которые, как только что объявил ведущий, должен был поведать битком набитому залу городского театра. Случилось то, чего я больше всего боялся. Дело в том, что между мной и этим знаменитым произведением Маяковского давно существовал некий внутренний конфликт. Если бы не наша преподавательница литературы, я никогда бы не выбрал его для публичного исполнения.
– Там же все предельно просто, – убеждала меня она, – надо внятно, с выражением произносить слова и при этом понимать смысл сказанного.
Вот с этим самым смыслом у меня и возникали проблемы. Мне никак не удавалось понять откровения поэта, когда он признавался: «Я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза…» Бесценный груз, находящийся в штанах, мог означать только то, о чем вслух говорить было как-то неприлично. Но почему «краснокожая паспортина» считалась дубликатом именно этого груза, было выше моего понимания.
Это ли послужило причиной или что-то иное, совершенно необъяснимое, но текст Маяковского стерся из моей памяти совершенно. Со стороны кулис я слышал невнятные подсказки, которые не доходили до меня, теряясь где-то на полпути. Провал был полный.
И вдруг оттуда из сумрака колосников показалась долговязая фигура в белой рубашке с красным пятном галстука. Это Бома поспешил мне на помощь. Он встал рядом, сжал мою руку и хрипло прокричал в зал: «По длинному фронту купе и кают чиновник учтивый движется…» Остальные строчки мы прокричали уже вместе абсолютно в унисон и так же вместе, взявшись за руки, удалились со сцены. В зале аплодировали. Вернее, это окружающие, сочувственно на меня поглядывая, пытались приободрить:
– Слышите, как вам хлопают?!
Но я ничего не слышал. Я был полон душивших меня слез и, озираясь по сторонам, искал укромный уголок, чтобы выплакать свой позор, казавшийся мне тогда несмываемым.
Но настоящий позор пришел ко мне гораздо позже. Случилось это, когда на классном собрании выдвигали кандидатуры для приема в комсомол. Так получалось, что Бома, который был почти на год старше меня, должен был вступить в ряды членов ВЛКСМ на целое полугодие раньше. Я еще буду носить порядком надоевший галстук, а Бома уже наденет на грудь комсомольский значок, который негласно считался пропуском во взрослый мир, наравне с первой папиросой, выкуренной на задворках школы, и бумажным стаканчиком портвейна, принятым, как говорилось, «на грудь» где-нибудь за укрывавшими от посторонних глаз кустами городского парка. Мне казалось это и обидным, и несправедливым. В результате я был единственным, кто голосовал против его кандидатуры. А когда меня спросили о причинах такого поступка, я не нашел ничего лучше, чем пробормотать, глядя в пол: