Молодой послушник Анжель находит убежище от незаслуженного и непонятного ему преследования со стороны настоятеля и всей монашеской братии в келье старого монаха отца Алексея, также когда-то оставившего иудейскую веру и ставшего католическим монахом. Алексей, подвергавшийся когда-то таким же преследованиям, проникается доверием и симпатией к юноше. От него Анжель узнает историю Спиридиона и о том, что к концу жизни тот выработал какую-то свою религию, позволившую ему даже в приближении смерти испытывать «неизъяснимое ощущение счастья», зная, что «существование его не прервется» (Санд 2004: 99). Перед смертью Спиридион прячет рукопись с изложением созданной им новой, истинной религии у себя на груди и просит Фульгенция, не разделив с ним тайны новой религии («ты создан не для познания, а для любви, сердце в тебе сильнее ума», Санд 2004: 89), опустить его тело в закрытом гробу в усыпальницу. Алексей почти повторяет духовный путь Спиридиона – пройдя период жаркой веры и горьких сомнений, он пытается учеными занятиями доказать или опровергнуть бытие Божие, но не находит в себе сил спуститься в склеп и вскрыть гроб. В самом конце романа Анжель открывает гроб и приносит совсем дряхлому старцу Алексею драгоценную рукопись. Она состояла из трех частей. Первая была Евангелием от Иоанна, с небольшими отклонениями от канонического текста, переписанным рукой Иоахима Флорского, монаха тринадцатого века; вторая – «Введением в вечное Евангелие», еретическим сочинением ученика Иоахима, генерала ордена францисканцев Иоанна Пармского, в течение многих столетий считавшимся потерянным, осужденным папским престолом к сожжению; и, наконец, третья рукопись содержала сочинение самого аббата Спиридиона. Все три текста представляют собой образцы еретических учений, к которым Жорж Санд «относилась с величайшим интересом и симпатией, поскольку видела в них проявление свободных исканий, не скованных догматами окостенелой официальной церкви» (Мильчина 2004: 310).
Религия Спиридиона близка учению Пьера Леру в том, что, как религии Отца (иудаизму) наследовала религия Сына (христианство), так в мир явится новая религия – религия Духа (идея, присутствовавшая и в еретических учениях средневековья). Само христианство имело три эпохи – символом первой был святой Петр, второй – святой Иоанн, а третьей – святой Павел. Но главное, что учение о Троице есть религия вечная; истинное постижение этого учения – процесс бесконечный. Текст романа представляет собой непрерывное перетекание идей и мыслей героев, так что в каждом проявляется «Эброний, преображенный в соответствии с наступившим новым веком» (Санд 2004: 241). Главная мысль романа – вера в бесконечную преемственность душ, подчиняющуюся не материальным законам, а иным, неведомым узам. Цель жизни состоит в том, чтобы передать жизнь следующему за тобой, то есть чтобы мысль одного продолжилась в другом.
Роман «Спиридион» может околдовать того, кто ищет смысла жизни, кого мучает тоска неверия и жажда веры. Но понять, как чтение этого откровенно антицерковного произведения, в самых мрачных, отталкивающих красках описывающего монастырские нравы, где мыслящий и чувствующий протагонист противостоит невежественной толпе (знакомое романтическое клише), как такое произведение могло вызвать мечту о монастырском уединении, о безропотном подчинении авторитету церкви – этого понять невозможно. Ответ находим в рассказе об обращении Спиридиона в католичество: «его ум жаждал в ту пору не критики, а веры».
Из всего текста романа Печерин приводит только одно чувственное описание церковного интерьера, которое его «увлекло, очаровало, обольстило»:
Душа моя трепетала в горделивом энтузиазме, самые веселые и поэтические мысли толпились в моем мозгу в то время, как грудь мою распирало чувство дерзкой веры. Все предметы, на которые падал мой взгляд, казались мне необычайно прекрасными. Золотые полости дарохранительницы сверкали. Словно небесный свет осиял святая святых. Мраморные ангелы, казалось, изнуренные жарой, склоняли лбы и, как прекрасные птицы, готовились спрятать под крыло свои прекрасные головы, утомленные тяжестью карнизов. Равномерный и таинственный стук часов походил на мощные движения груди, охваченной любовью, а бело-матовое пламя неугасимой лампады перед алтарем, споря с дневным светом, было для меня эмблемой разума, прикованного к земле и беспрестанно стремящегося слиться с небесным разумом (РО: 303).
С образом света, солнца, сияния связано у Жорж Санд представление о свете разума и просвещения. Ангельское видение, вестник всечеловеческой религии всегда является в ослепительном сиянии дня. Но все, связанное с жизнью монастыря, с нравами монахов, представлено обреченным гибели. Революционные солдаты убивают старца Алексея, благословляющего приход нового, «вечного евангелия»; последние слова его почти буквально будут повторены в поэме А. Блока «Двенадцать»: «Дело наших палачей свято, хотя сами они этого еще не понимают! Они оскверняют святилище церкви во имя санкюлота Иисуса» (Санд 2004: 292).
Я могу высказать следующее предположение. В то время, когда Печерин прочитал «Спиридиона» впервые, в 1839 году, он заразился интенсивностью религиозных исканий героев; мысль же о монастыре явилась независимо от этого романа, скорее вопреки ему. Это по прошествии сорока лет его поразило соответствие его судьбы как бы предсказанному в романе. «Спиридион» оказал влияние не только на его жизнь, но, еще большее – на его литературную исповедь. Слишком много высказываний и подробностей из романа Жорж Санд проникло на страницы печеринского повествования, чтобы это было случайным совпадением. Рассказывая о себе, Печерин за образец своего автобиографического героя берет персонажей другого писателя-романтика.
Глава четвертая «Каждый из нас бывает убежден или побежден своим собственным умом и сердцем»
Двухлетнее пребывание в Льеже стеснилось, по словам Печерина, в «целые столетия мысли» (РО: 237). В долгие летние дни он бродил по горам и долинам, мечтая об устройстве фурьеристской общины, постепенно оформлявшейся в его голове в более реалистический образ «мужской казармы», зимой же, «от нечего делать» он стал заходить в многочисленные церкви Льежа, «с артистическим наслаждением слушал музыку и пение и думал о своем» (РО: 238). Так случайно он попал на лекцию редемпториста аббата Манвисса, а затем, начиная со 2 августа 1840 года, в течение девяти дней слушал праздничные службы по случаю причисления к лику святых основателя ордена редемптористов св. Альфонса де Лигвори. После окончания этого девятидневия Печерин написал отцу Манвиссу письмо о том, что его проповеди окончательно убедили бывшего «гегельянца, фурьериста, коммуниста» в истинности католический веры и в необходимости обратиться в католичество. Письмо было написано в стиле Жозефа де Местра и, как признается Печерин, завершалось целиком заимствованной из его писаний фразой. При этом он настаивает, что только отдав письмо, он осознал, что сделал решительный шаг, что настолько не был уверен в реальности совершаемого, что считал нужным оправдываться перед друзьями-республиканцами и атеистами, объясняя свой поступок жаждой сильных ощущений и потребностью в новых приключениях, а чтение молитвенника он стыдливо оправдывал поэтическими достоинствами текста. Противоречия между его утверждениями, вроде того, что с ним не надо было вести религиозных бесед, поскольку у него не было никаких возражений против католических догм и он «на все был готов», и тем, что ему «ужасно противно было сделать публичный шаг» (РО: 243) в принятии католического символа веры, направлены на то, чтобы представить свое обращение в католичество в самом невыгодном для себя свете, как поступок легкомысленный, а не как результат религиозных исканий или снизошедшего на него откровения, не как новое рождение, а как впадение в летаргический сон. Печерин не раз подчеркивает свое отвращение к иезуитам (не заметное в его переписке с Иваном Гагариным) и замечает, что когда в ответ на его желание удалиться от света в строгий монастырь, ему, как человеку высоко образованному, посоветовали вступить в «ученый орден» Иисуса, его мыслью было: «что как в России узнают, что я сделался иезуитом, ведь это будет просто срам и позор!» (РО: 244). «Что подумают в России» было для него основным стимулом написания этих мемуаров.
Воспоминания событий и ощущений, испытанных в прошлом, почти нераздельно переплетены у Печерина с их оценкой, когда его слова обращены к Чижову. Все, связанное с переходом в католичество, он описывает как историю обольщения, рассчитанного обмана со стороны «французских» проповедников, как давно преодоленную болезнь; каждый эпизод своего обращения и последующих событий объясняет примером из круга общих для него и Чижова идей, иллюстрирует событиями сегодняшнего дня. Претензии Печерина к ультрамонтанам, отвращение к интригам, лицемерию и корыстолюбию, которые он обнаружил среди католического духовенства, были совсем иной природы, чем неприятие католицизма твердо православным Чижовым. Печерин возненавидел римскую церковь так, как можно возненавидеть систему только изнутри, но свое отрицание политики современной ему католической церкви он старается представить с позиции стороннего свидетеля, как бы объективно и отстраненно.
Воспоминания событий и ощущений, испытанных в прошлом, почти нераздельно переплетены у Печерина с их оценкой, когда его слова обращены к Чижову. Все, связанное с переходом в католичество, он описывает как историю обольщения, рассчитанного обмана со стороны «французских» проповедников, как давно преодоленную болезнь; каждый эпизод своего обращения и последующих событий объясняет примером из круга общих для него и Чижова идей, иллюстрирует событиями сегодняшнего дня. Претензии Печерина к ультрамонтанам, отвращение к интригам, лицемерию и корыстолюбию, которые он обнаружил среди католического духовенства, были совсем иной природы, чем неприятие католицизма твердо православным Чижовым. Печерин возненавидел римскую церковь так, как можно возненавидеть систему только изнутри, но свое отрицание политики современной ему католической церкви он старается представить с позиции стороннего свидетеля, как бы объективно и отстраненно.
Незадолго до перехода в католичество, 10 мая 1840 года, Печерин писал Чижову о перемене своих взглядов таким же экзальтированным тоном, каким он объяснял Строганову решение остаться на Западе. Как всегда, опираясь на литературные примеры, цитировал Бальзака, у которого нашел доказательство внутренней связи демонизма и святости, единственной альтернативы для разочарованного романтического сознания. «Иным обманутым существованиям, – цитирует Печерин, – нужно небо или ад, разврат или уединение на вершине Гран-Бернара» (Гершензон 2000: 473). Много лет спустя Огарев назовет его монастырское существование «смердящей могилою», и Печерин согласится с его мнением, но в письме 1840 года он говорил об открывшемся перед ним выборе, как о «пучине поэзии и религии, куда раньше бросались все пылкие и обманутые души (…). Я с любопытством заглядываю в нее; оттуда веет на меня прохладою, таинственным ароматом, который меня опьяняет и вызывает в моих членах дрожь целомудренного сладострастия…» (Гершензон 2000: 473). В этом письме Печерин уже пишет о ничтожестве мирской жизни, но еще не говорит прямо о своем обращении. После долгого перерыва он справляется о родителях, вспоминает о сыновнем долге и о матери, любовь которой он приносит в жертву своим мечтаниям.
Оказалось, что действительно для поступления в католический монастырь нужно принять католичество, и 19 июля 1840 года (а не в середине августа, как ошибочно указано в мемуарах) Печерин формально «отрекся от православной ереси» и стал католиком. В письме Чижову, написанном 26 июня, почти накануне рокового обряда, романтическая фразеология уступает уже более традиционным доводам в защиту религии:
Верь мне, друг: в звуках органа, сопровождаемых церковным песнопением, в дыме ладана, в любой иконе Богоматери – больше истины, больше философии и поэзии, чем во всем этом хламе политических, философских и литературных систем, которые меняются теперь ежедневно (Гершензон 2000: 474).
Выработанный веками церковный ритуал направлен на весь комплекс человеческих чувств, на создание ощущения гармонии и предчувствия вечности. Он обещает абсолютный ответ сразу на все вопросы существования. Через двадцать лет Печерин увидит и в религии лишь одну из преходящих систем, но сейчас он понимает, что заблудился в поисках смысла и хочет верить, что только Церковь дает внутреннюю опору. Опять он убежден, что найденный им путь предрешен свыше и что он идет навстречу зовущему голосу:
Со всех четырех концов мира, мне кажется, слышен торжественный голос, который нам говорит: «Человек – ничто, только Бог велик!» И со всех концов земного шара несутся стоны, громко требующие сокровища, отнятого у людей, бесценного сокровища религии, которое обманщики, наряженные в тогу философов, пытались тайком похитить у страждущего человечества (Гершензон 2000: 474).
Объяснение всех коловращений человеческой истории, развития мысли и общественных отношений заговором «обманщиков», намеренно уводящих род людской с пути истинного, характерно для психологии большинства людей. Потребность в четкой картине мира, обеспечивающей душевный комфорт и чувство правоты, заставляет всегда искать виновных и находить их в посторонних силах, во влиянии общества, в географии, в роковом национальном предрасположении.
Природа и искренность религиозной веры – вопрос настолько сложный и интимный, что ответ на него зависит от позиции вопрошающего больше, чем от того, к кому он заочно может быть адресован. Гершензон пишет: «…он верил – это не подлежит сомнению. Как совершился в нем этот переворот, мы понять не можем» (Гершензон 2000: 476). Сам Печерин отвечал на этот вопрос по-разному, но одно из объяснений кажется ближе всего к истине. Когда через год после начала искуса в Сен-Троне его посетил бывший единомышленник и близкий приятель Лекуант, один из немногих «революционеров», о которых он пишет с симпатией, Печерин встретил его с холодной сдержанностью монаха, оставившего все мирские интересы, и даже пытался опровергнуть атеистические заблуждения верного республиканца. Потрясенный Лекуант всем рассказывал о непостижимой перемене в обращении обаятельного и открытого прежде Печерина. «Нет, – говорил он, – уж непременно редемптористы напоили Печерина каким-то зельем: нельзя же человеку вдруг перемениться».
А это зелье было не что иное, – объясняет Печерин, – как русская переимчивость, податливость, умение приноровиться ко всем возможным обстоятельствам. Если бы какая-нибудь буря занесла мой челнок на берег Цейлона, и я бы нашел там приют в каком-нибудь монастыре буддистов, – я бы так же ревностно исполнял все их правила и постановления, потому что выше всех философий и религий у меня стоит священное чувство долга, т. е. что человек должен свято исполнять обязанности, налагаемые на него тем обществом, в коем судьба привела ему жить, где бы то ни было, в Китае, Японии, Индостане, все равно! (РО: 252).
В этом признании перемешаны разные причины. Думается, что «русская переимчивость» действительно была следствием артистичности натуры Печерина, «актера, чревовещателя и импровизатора». В монастыре траппистов, самом суровом из всех католических орденов, куда Печерин поступил в 1861 году, уже после разочарования в религии Рима и ухода от редемптористов, монахов восхищала легкость, с которой он следовал всем требованиям устава. Ему не были в тягость обет молчания, тяжелый физический труд, непрерывная молитва, строжайший пост. В архивах ордена сохранились воспоминания очевидцев – Печерин, им казалось, был рожден для этой жизни. Но убеждение в святости долга перед обществом и, соответственно, перед властями, это общество возглавляющими, о котором он пишет в воспоминаниях, выросло в нем только после многих лет жизни внутри церкви. Оно противоречило бунтарскому духу, воодушевлявшему молодость его поколения.
В 1851 году его посетил двоюродный брат, Федор Федорович Печерин, полковник в отставке. Со слов Печерина он записал историю его обращения. В этом варианте истории обращения Печерин, находясь в крайнем положении, после того как «вынужден был питаться мирским подаянием и часто проводить целый день без пищи и ночевать в поле или при большой дороге», решился вступить в монастырь по совету встречного монаха, рассказавшего ему о «спокойной и счастливой жизни в монастыре» (Гершензон 2000: 471). В записке кузена есть также упоминание о том, что Печерину предложили профессорское место в Льеже, что противоречит версии о безнадежно бедственном положении, толкнувшем его в монастырь. Скорее всего, Печерин в различных обстоятельствах, в разное время по-разному трактовал историю своего обращения – в зависимости от реального или предполагаемого уровня понятий собеседника.
Анализируя свои шаги и поведение окружающих в первые недели, месяцы и годы монашеского служения, он почти всегда приписывает себе мысли и оценки, выработанные им в течение последующих лет. Только иногда у него мелькает признание в том, что первые годы монастырской жизни принесли ему покой и радость. Свою первую монастырскую келью он вспоминает с благодарностью:
Я очутился в крохотной комнатке с одним окном и совершенно голой. Она была очень хорошо выштукатурена. Тут был простой деревянный столик с деревянным резным распятием, с чернильницею и песочницею и несколькими листами бумаги, в углу стояла деревянная кровать, а на ней вместо пуховика – мешок, туго набитый соломою, и того же материала подушка, но все это было покрыто белоснежною простынею с шерстяным одеялом. В этой келье все блистало необыкновенною опрятностью: даже дощатый пол лоснился, будто паркет. Ничего не могло быть лучше! Я почувствовал себя как будто в свойственной мне атмосфере. Отрешение от излишеств, от ненужных вещей, от ложных благ – вот истинная свобода! Когда я остался один, меня охватило какое-то неописанно-блаженное чувство спокойствия: здесь мертвая тишина! Сюда не доходят никакие мирские звуки, здесь нет ни забот, ни тревог! Здесь не надобно думать о завтрем (РО: 248).