Андрей Битов Пушкинский Дом - Андрей Битов 34 стр.


«Их семеро, их семеро, их — сто!» {78} — бормотал Лева и пьянел, как тонул.


За всем не уследишь. В какой-то момент Лева обнаружил в комнате очень много людей. Тут был и Бланк, и Митишатьев, и снова нашелся Готтих. Были еще две девицы, происхождение которых трудно было бы отыскивать, разматывая время вспять. Был еще какой-то красавец, все время полузатененный, как шкаф в углу: нагло поблескивал оттуда золотым зубом — красавец устаревшего образца. Он вел себя молча, тяжелый и как бы неподвластный опьянению— с таким ожидалась драка, и он это, по опыту, знал, почему и был, наверно, столь пассивен в своей убежденности: старайся, не старайся… — все равно не избежать. С ним мелькнула тень, не вызвав даже Левиного подозрения — так, просто образ, образ Фаины. Ее самой, однако, не было. Появлялась, вот только Лева не ручался, в какой момент, Любаша. Она терпеливо и равнодушно поприсутствовала на собрании и исчезла, так же неназойливо, как объявилась: возможно, что с этим золотозубым, — зуб в углу перестал блестеть, драки почему-то не случилось…

Так пульсировало время и дышало пространство, обозначаемое полустанками «маленьких». То вдвоем, то втроем, то вдесятером, то опять впятером отмечали они бутылочку, все одну и ту же, казалось. Самое неуловимое — последовательность — очень легко изменялась от каждой из этих противоречивых доз и — что предшествовало чему, а что за чем следовало? — наконец перестало маршировать, как на параде, в затылок друг другу, а приняло легкую и рассредоточенную форму, как будто само время собралось на милый вечерок встречи с самим собою, где настоящее ждало прихода прошлого, а будущее пришло раньше всех.

— Не скорость вызывает опьянение, а опьянение — есть скорость! — провозгласил Лева.

— Браво, браво! — И все выпили.

Лева помнил входы — и не помнил выходов… Что-то есть точное в Левином определении «опьянения», по крайней мере, в отношении самого Левы: чем более отекал он в неподвижность и отсутствие тела, чем бездейственней было его вещество — тем стремительнее неслось его существо, с перестуком сердцебиения на стыках и стрелках; все сливалось вокруг от этой скорости, размытое и смазанное.

Все реже встречались полянки по сторонам движения, все разряженней становилось удаление, вдруг — стоп, остановка, крутая волна инерции и яркий свет, останавливалось и фокусировалось пятно освещенности, в него умещалась новая чья-то маска, скорее, менее, чем более, удачная, мелькало название станции — что-нибудь подмосковное: Особая, Маленковская, — и состав трогался дальше, стремительно рвал с места, на секунду оставляя позади себя свое вещество; Лева бурел от перегрузки, потом скорость становилась привычной, и в две равномерных и неразличимых полосы сливались и зримость и освещенность.

Так мчал Лева, где время отмерялось не пройденным расстоянием, а количеством остановок. На некоторых он пробовал выйти, но как-то не успевал.

— Нет, не водку люди пьют! — восклицал он на следующей станции. — Люди пьют время!

— Гений! — уверенно восхищался Митишатьев.

— Слышите?., пьют часы! — Слезы навернулись у Левы на глазах от слова «гений».

Так не помнил Лева самих перегонов; они были «состояние» — скорость, расстояние и время: их-то он и пропивал… Помнил он лишь станции и полустанки, но не помнил, которая после какого. Они перемешивались в его голове, как мелочь в кармане: в любом порядке, но каждая — отдельно, в силу приданной ей номинальной формы.

Озарения приходили к нему в голову, он растрогивался от их пронзительной силы, в голосе появлялась предательская дрожь, когда пытался высказать их вслух. Например, отделив в себе вещество от существа, понял он, что вещество — это растение, а существо — это животное…

Курьерская жизнь животных и почтовая — растений… — сказал он, никто не понял, и Лева обиделся: так ведь сказал прекрасно! — но он и сам забыл контекст (долго расшифровывал я впоследствии эту фразу, нацарапанную Левой для памяти на папиросном коробке…).

Не мог он вспомнить, когда и при каких обстоятельствах испарился Бланк. Помнил, что на предыдущей станции он еще был, а на следующей — его уже не было. На предыдущей станции дали внезапный свет на потрясенного Бланка: бритые его, как молоко, щеки прыгали над фарфоровым воротничком, он их успокаивал, опирая на его твердость; в этом было продолжение той же линии, что образовывала его пухлая, белейшая рука на набалдашнике трости, — и то и другое «покоилось». Но покой этот был выражением глубочайшего возмущения и гнева, при котором над воротничком так и трепыхались и вились, как ленточки на ветру, слова, многочисленные и непроизнесенные. Был освещен, но не так ярко, и Митишатьев, подчеркнуто отчетливый и экономный в движениях, однако невообразимая суета видна за этой экономностью, будто под кожей что-то прыгало и бегало, небольшое, вроде мышки, хоть и невидимое: так выглядит всякий невоспитанный человек, отравленный представлениями о тоне и лоске. Изображение включалось для Левы, когда он опускал опустевший стакан, — и было непонятно, кто из них только что говорил, а кто собирался ответить, Бланк или Митишатьев; в углу, подчеркнув сдержанностью иронию, поблескивал золотым зубом шкаф (значит, тогда он еще не ушел…), И переждав, но так и не сказав Митишатьеву, Бланк обернулся к Леве, сменив гнев на растерянность.

— Лев Николаевич! что же вы молчите? — детским от невообразимости происходящего голосом говорил Бланк; брови его дальнозорко всплывали, будто он отодвигал руку с Левиным изображением.

— Что? я не слышу… — говорил Лева с митишатьевской улыбочкой на лице. Она плавала в бесформенных уже чертах, как клецка в супе.

— Как? — Брови замелькали на лбу Бланка, как бегущее изображение в телевизоре: брови… уплыли… и снова — брови.

— Да вы не волнуйтесь, — встревал Митишатьев, — я ведь только что хотел сказать… Вот вы намекнули, что, в таком случае, я сам тоже могу оказаться еврей… Верно! могу. Я ведь не знаю своего отца. И мать, кажется, тоже, — тут он оскалился как бы ледяной усмешкой много видевшего и страдавшего человека. — В таком случае, именно вы — можете оказаться моим папой. Как в классическом сегрегационном романе о капле крови… Ничего странного или удивительного — придется вам с этим считаться. Оригинальный вариант «Отцов и детей», написанный Виктором Гюго в соавторстве с Говардом Фастом… {79}.

И тут Левин «состав» так резко трогал с места и устремлялся вдаль, что Лева подавался всем телом назад, пережидая ускорение…

А на следующей остановке — Бланка уже не было. Какие бездны плещущего сознания переплыл в этой паузе Лева?

И так же не понимал он, что до чего было, и потом: искали они девушек при Бланке или после? На этой станции свет падал скорее на самого Леву; чем на окружающих, хотя и не мог же он сам себя видеть, — но стыд и детский позор внезапной всем понятности и видимости обрисовывал здесь ему, прежде всего, его собственную фигуру. Они все звонили по телефону, Митишатьев и Лева…

Раззадорили они друг друга каким-то предыдущим разговором: слушай, давай девочек позовем? — оживлялся Митишатьев. Ну конечно! что может быть проще… Но чем больше они крутили телефонный диск, тем яснее становилось для каждого, что каждый из них есть не только то, чем представляет его себе другой, но и сам по себе — что-то такое маленькое, беспомощное и домашнее. У каждого из них, казалось, записная книжка должна была быть набита девицами, для портативности и карманности выраженными в не очень сложных шестизначных числах… Но кому, скажем, мог позвонить Лева? Все той же Альбине. У Любаши ведь был только рабочий телефон… Не Фаине же звонить! Да и бесполезно… Вот когда поймал себя Лева, что набирает любые шесть цифр и спрашивает другую Любу, другую Лору и разную Розу — и понял он цену многочисленных мужских побед. Но то, что Митишатьев оказался в том же положении, — было Леве удивительно. Не те же ли три номера набирал он?.. Лева заглянул через плечо — Митишатьев захлопнул: «Махнем не глядя?» — предложил он. «Нет», — сказал Лева. Так Митишатьев опять обыграл Леву в этот телефонный покер, но сам был сильно раздосадован. На какое-то время Митишатьев куда-то исчезал, и, униженный всеобщей мужской жалостью, пытался Лева дозвониться Фаине — напрасно!

Пауза приплыла и уплыла — Митишатьев вваливается громкий, как с мороза, в каждой руке у него по девушке.

— Знакомься — Наташи! — провозгласил он, довольный и гордый: сумел-таки показать Леве, как это делается!..

— Князь Лев Одоевцев! С другой стороны!.. — провозгласил он. Девушки хихикнули над шуткой. — Ну, как? — спросил он самодовольно. — Долго я отсутствовал?

Он отсутствовал действительно очень недолго. Это Лева долго отсутствовал — вздремнул. Вздремнул он как-то назад, оказался где-то во вчерашнем дне, и теперь никак сразу не мог перебраться в «сейчас», к Митишатьеву с Наташами, через ворох сегодняшнего дня… Обвел взором, неровной линией…

— Знакомься — Наташи! — провозгласил он, довольный и гордый: сумел-таки показать Леве, как это делается!..

— Князь Лев Одоевцев! С другой стороны!.. — провозгласил он. Девушки хихикнули над шуткой. — Ну, как? — спросил он самодовольно. — Долго я отсутствовал?

Он отсутствовал действительно очень недолго. Это Лева долго отсутствовал — вздремнул. Вздремнул он как-то назад, оказался где-то во вчерашнем дне, и теперь никак сразу не мог перебраться в «сейчас», к Митишатьеву с Наташами, через ворох сегодняшнего дня… Обвел взором, неровной линией…

— Хлеб… — сказал он. Он видел перед собой хлеб. Это был хлеб Бланка, большая сетка, набитая на большую семью, на большой обед. — А где Бланк?

— Какой Бланк? — сказал Митишатьев.

Лева помотал головой: значит, девушки появились все-таки после Бланка или до?..

Девушек было две Наташи. Одна Наташа, такая полная, несколько вся книзу, с примечательной башней на голове и газовой косынкой вокруг неподвижной шеи, с тупым выражением неприступности на лице — ее Лева окрестил для себя Анной Карениной в роли Дорониной — стала как бы митишатьевской; другая, худенькая, проволочная, с мелким, как бы хорошеньким асимметричным лицом и пятнами острого румянца на узких щечках, все стрелявшая своими как бы большими, как бы живыми глазками — стала как бы Левиной, она так и осталась Наташей, но в роли Одри Хепбёрн. Каждому свое…

Новая маленькая пронеслась без остановки. Девушки отказывались. Они смущались. Лева решил для себя так, что смущались они от того, что попали во дворец, в музей. Анна Каренина взглянула на лепной потолок и вздохнула, тщательно огладив юбку на коленях, похожих на дыни, и так замерла, руки на коленях… Одри, легонькая, проскакала по залу — первый бал! — на своих струнках в чуть свободных чулках, но, взглянув на подругу, спохватилась и села рядом, так же чинно, застыла. «Выпейте с нами, девочки! Ну чего вы стесняетесь?.. — говорил Митишатьев. — Может, тогда чаю хотите?»

— Хотим, — сказала Анна Каренина басом.

Каренина ушла с Митишатьевым помогать ему приготовить чай.

— В отличие от Виктора Набутова {80}, дорогая, — между тем говорил Лева, — Владимир Набоков — писатель.

Лева рассказывал Наташе, как Толстому приснился женский локоть {81}. Женское общество сделало его сентиментальным: «Надо же, — полагал он, — мы этим всем заняты — и никакого трепета, кроме скуки, в нас это не вызывает, а они…»

— Ты «Анну Каренину» читала? — спросил он.

— Угу, — сказала Наташа. — Картину смотрела.

«…а они, может, и книги ни одной стоящей не прочли — откуда в них-то трепет и уважение? к одним лишь стенам? априорно?»

Наташа дунула ему в ухо.

— Ты что? — встрепенулся Лева.

— Ничего, — обиделась Наташа, — дунула тебе в ухо, и все.

— Зачем?

— Просто так. Я всегда дую мужчинам в уши…

«Господи! За что?» — взвился в себе Лева.

Появился Митишатьев с чайником и Каренина с еще более неприступным лицом.

— А ты все беседуешь?..

Лева вскинул взгляд на своего врага: издевается?.. — по лицу Митишатьева ему этого не удалось прочесть.

И они выдули еще маленькую. Девицы пили чай из блюдечек (для полноты картины…), потому что чашек не нашлось. Отставляли пальчик. Чинные… Леве казалось, что его увозят от них спиной. Он все смотрел на часики на руке Карениной. Поразили эти часики: золотые, крошечные, на широком и пухлом запястье, они утонули в складочках и улыбались там. Лева смеялся. Он смеялся, нарочито тряся плечами, как бы беззвучно рыдая от смеха, как бы до слез…

Митишатьев был мрачен. Он взвешивал в руке сетку Бланка. И так, с сеткой в руке, вдруг направился, решительный, к окну. Распахнул. Свежий ветерок прошелся по залу, встрепенул Леву. Митишатьев погрузил руку в сумку, достал каравай и, подкидывая, прикидывал его в руке, как бы взвешивая поточнее.

— Тяжелый хлеб… — сказал он раздумчиво и непонятно. — Тяжелый!

И выбросил его в окно.

— Тяжелый хлеб! Тяжелый… — взвешивал он теперь следующий.

— Ты что это? зачем? — поморщился Лева, перехватив взгляд Карениной.

— Ты в блокаду где был? — спросил Митишатьев.

— В эвакуации…

— А я здесь… у меня здесь мать умерла, — и Митишатьев выкинул хлеб в окно. — Тяжелый, тяжелый хлеб!

— Что ты! перестань… — испугался Лева. — Не надо!

— Я вру, — сказал Митишатьев. — Погаси-ка свет!

— Зачем — свет?.. — опешил Лева.

— Слушай, что я говорю! погаси…

Лева щелкнул выключателем. Вспухла темнота. Присмотрелись — легкий сумрак пополз по залу… Лева осмелился взять Наташу за руку. Ладонь ее была жесткой и неловкой. И вдруг свет взорвался в окне, выросла пальма холодного бенгальского огня и осыпалась… Окно еще секунду белело с черным Митишатьевым на фоне. И после света стало совсем невидимо темно.

— Салют! Ура! Салют!

Новый сноп созрел за окном — разноцветный. Осыпаясь, слабея и угасая, звездочки теряли окраску и совсем белели на уровне подоконника, обрезавшего свет в ночь. И снова.

Этот взлет и осыпание веером показались вдруг Леве смехом.

Беззвучный, ослепительный хохот взлетал и взлетал за окном.

— На улицы!.. — кликнул Митишатьев. — На баррикады!

Маскарад

Свежий и холодный воздух, первый глоток которого был воспринят Левой как счастье и освобождение, оказался, однако, как новая большая водка. Лева выбыл, хотя и следовал за Митишатьевым, более или менее успешно, не отставая и не падая.

Изредка он приходил в себя. Тогда отмечал он над собой холодный укол звезды, мелькнувшей меж стремительных облак, подбитых лунным мехом. Лева терял тогда свою способность к движению и замирал, казался себе на дне каменного колодца; сознание его было безлюдно — его не толкали, ему не попадались навстречу. Ничто не попадало в его раздвоенный взор, и отчетливо он мог видеть лишь в самую далекую даль — все ту же звезду…

Выхожу один я на доро-гу-у… —

пел он. Навстречу ему шло массовое народное гулянье. «Кремнистый путь» — был асфальтом…

— Нет, ты заметь! — придержал Лева Митишатьева. — Какой упоительный пейзаж в этом стихотворении, а ведь ни одной детали! И все через этот «кремнистый блеск»! Из-за отсутствия деталей — возникает главное: осенняя пустота… А ты видел когда-нибудь кремнистый путь? Разве такой бывает? Между тем это точнейшая метеосводка: поздняя осень и заморозок, прихвативший еще бесснежную дорогу… Какая неумышленная, истинная точность! кремний — это песок, блестит — лед, и слово «тернистый», неупомянутое, по соседству… Надо проверить — это обязательно в ноябре написано, при позднем и пешем возвращении домой [18].Пьяный он был, протрезвевший…

— Ну да, — сказал Митишатьев, — ты это не забудь. Куда ты Наташу-то упустил?

Лева крутанулся на ножке — и правда, не было Наташи.

— А ты свою куда дел? — спросил Лева, потому что второй Наташи тоже не было.

— Я-то свою от-пустил, а ты у-пустил.

— Я не хочу страдать и наслаждаться! — продекламировал Лева.

— И не надо, — охотно согласился Митишатьев.

…Следующую звезду Лева разглядел над Исаакиевским собором.

У Медного Всадника был водоворот народного гуляния.

Тут бы гоголевское восклицание {82} о том, «знаете ли вы?» и что «нет, вы не знаете!», что такое массовое народное гуляние. То есть все, конечно, знают, и каждый. Сейчас все всё знают. Форма эта известна. Форм у нас не так много, и они все взаимоизвестны. Где был? на гулянии. Что делал? гулял. Форма — известная, содержания — нет.

Стихийное, или массовое, праздничное гуляние (потому что оно стихийное — это правда: его учитывают, а не организовывают) — есть потерявшаяся демонстрация. Неуверенные в его точности, мы этим соображением что-нибудь объясним… Нас несколько удручает это невеселое хождение. Мы рассматриваем толпу, заглядываем в лицо, ищем узнать — нет лица! Что за невеселье такое?.. То, что мы наблюдаем в толпе как «жизнь», — так это В толпе, а не толпа. Толпа — лишь среда живого. Живое шныряет в ней: хулиганство, флирт, драка. Живое — это воровство у толпы. Воров бьют.

Утром, на свету, этого нет. Мы идем, нестройные, разбродные, но все в одном направлении, все стекаемся в общее тело дня и демонстрируем это тело. У нас пищалки и флажки, мы поем не очень уверенно, все несколько слишком озарено — денек с утра выдался, смущаемся про себя за себя — оглядываемся: так ли другие смущены? — а вроде и нет. И мы — перестаем. Все увереннее шагаем, кричим «ура» нерешительно. Площадь — вот куда мы шли! Но и ее мы проходим.

Назад Дальше