Андрей Битов Пушкинский Дом - Андрей Битов 35 стр.


Вот тут недоумение: мы больше не обязаны… Мы — прошли.

Что с той стороны Площади? Площадь — это полдень. С той стороны — вечер. Растерянные, что больше никуда не идем, что некуда, а расшатались, мы выходим на улицы уже просто так, гуляние.

Это, так сказать, экзистенция. По ту сторону Площади мы должны интересовать уже сами себя, а мы привыкли, уже успели, к формальному обобщающему целеустремлению — по эту. Так резко… Вечером мы можем быть интересны только как правонарушители. Этого мы не рискуем и гуляем деть себя, просто так.

Гуляя, мы стечемся на ту же Площадь, куда нас вели, где нас покинули, — бродим бессмысленно по месту потери, ищем. Найдем — знакомство, собутыльника, драку, ничего не найдем, пойдем спать.

А нас еще упрекнут, что мы здесь разлили много водки..! Зато — не крови! Водка — мироносица сюжета. И поступком становится не что, а где и с кем… Протрезвеем — обнаружим труп.

С Площади толпа перетекает, ничего там не найдя, распределяется по освещенным местам. Темнота набережной — серый мотыльковый лёт, Площадь — фонарь. Понравилось нам освещать свои декорации, как в театре… У нас, как что войдет в моду, уж не выйдет. Обнаружили мы в этом вкус, в пределах этого разовьемся до полноты… в любви делать то же самое. Освещено: купол Исаакия; Медный Всадник (подсветка снизу, обратные тени, громоздятся подковы и ноздри — ракурс Бенуа…); Адмиралтейская игла (чтобы была всегда «светла»…); желтая стена Адмиралтейства подсвечена желтым же, снизу (софит? рампа?); напротив, через черный провал Невы, чуть подсветим университет (филфак); кораблик, корабль военный, осветит сам себя: обведет себя, по-детски, лампочками, а из носовой пушечки будет происходить бегущий пунктир лампочек же, — пробежится — погаснет, пробежится — погаснет, будто стреляет пушечка, сплевывая лампочки по одной в черное отсутствие окружающей воды… Так учли мы стихию вечернего последемонстрационного гуляния и расставили ей, где ходить, что видеть: пушечка стреляет, статистов полная сцена, — как не почувствовать себя солистом, не выйти на середину и запеть! (Вот мы и уплатили дань всеобщей обязательной карнавализации повествования…)

Митишатьеву пришлось-таки повозиться с Левой… От проветривания Лева сделался совсем пьян, от толпы — буен. Буйство его было веселое, доброжелательное, приглашающее порадоваться на него — безобидно, — но поди разбери! Митишатьеву приходилось его удерживать.

Это нам так себе — Леве было весело. Он, точно, понял, что все это ему снится: эти обмылки лиц (смазанный фон статистов во сне); эти щели в декорациях (откуда дуло), этот картонный, нарочито вздыбленный конь (вблизи, на самой-то сцене находясь, — как видно, что нарисованный!); эти складочки, пузырящаяся тень на заднике Адмиралтейства; эта общая небрежность, даже халтурность сновидения… — как не воспользоваться безопасностью сна! — Леву очень радовало это соображение, что во сне все можно безнаказанно: он — прыгал. Переворачивался через ножку и — задом, задом! потом снова делал пируэт, чтобы побольше окинуть взором. Ему нравилось, что он догадался, что это сон, и теперь он радовался обманывать статистов — делать вид, что верит в их существование: извинялся подчеркнуто галантно, что задел, расшаркивался. Митишатьев подправлял его, поддерживал — снился ему Митишатьев. Лева ему подмигивал: мол, я догадался, что ты во сне… Паровая музыка играла «Дунайские волны» {83} — хороший, детский, безопасный фон: легкие и далекие воспоминания во сне… Под эту музыку приснилась ему писательница-ветеранка. Отплясывала она в кружок под гармонь, гремя боевыми медалями на грудастой гимнастерке, — ах, огневая шаловница! — с вечной памятью своего полкового девичества в глазах, счастливая от ощущения, что она снова с народом. И когда Леву невзначай обсыпали халтурным, нарочным конфетти… он этот маскарад принял и опять обрадовался своей, хоть и во сне, а догадливости. Тень Митишатьева отбрасывала рожки — ага! учтем.

— Ты мой Вергилий! — сказал Лева, чтобы тот не догадался, что Лева знает.

Митишатьев подкинул белый шарик и поймал на черный — раздался пистон. Запахло серой.

— Ой! — обрадовался Лева. — Покажи! Я таких с войны не видел! Помнишь, такие после войны были? — теребил Лева, как ребенок. — Где ты их достал??

— А я их хранил… — усмехнулся Митишатьев.

Он дал и Леве разок подкинуть — тот поймал черный на белый и засмеялся, счастливый. Но Митишатьев отнял: уронишь, расколешь…

Так они продвигались.

— Видишь ту маску? — прыгал Лева. — Хорошенькая… Мадам! — он галантно шаркал. — Какое прелестное домино! Домино… — Леве вдруг стало так смешно — все засверкало в слезах, в длинных острых усиках света… — Домино! ведь как все переигралось! Тогда бы не поняли, что значит это слово сейчас, а сейчас уже никогда не поймут, что оно значило раньше! Представляешь, она решила, что я предлагаю, ей сыграть в домино! Ахматова, играющая в домино… — И Лева согнулся пополам от хохота.

Так они продвигались, придерживая эфесы своих шпаг, быстрым шагом сквозь толпу — их остановил спор… Лева ужасно разгорячился.

— Да нет же, я тебе говорю! Ты не на того льва думаешь!.. — Они как раз стояли подле адмиралтейских львов, играющих шарами. — Ни в коем случае не сидел Евгений на этом льве! «На звере мраморном!..» Пушкин всегда точен в таких вещах… Ну, какой же это мраморный? когда он был мраморным? это же литье! Вот, смотри, позеленел совсем… Ну, какой черный мрамор… — Лева махал рукой и приходил в отчаяние. — Ну, как же может быть — поэтическая вольность!.. Не может быть.

И вдруг, в доказательство, с ловкостью необыкновенной уже сидел Лева верхом на льве и стучался в него…

— Слышишь, гулкий! какой же мрамор! да я тебе тех, сейчас пойдем, покажу… те совсем другие звери. Ну, вот же, смотри! — Лева скоблил зверя монеткой, чтобы до металла… — Да не дергай ты меня за ногу! ну, пусти, пусти же! — И он лягнул.

— Ай! что же это? — удивился Лева и, сообразив, расхохотался от души: — Смотрите! он в костюме милиционера! Ах-ха- ха-ха-ха! А маска где? ну да, в фуражке можно и без маски… Да пустите же! я ведь не на том льве сижу!

Дуэль

Стрелялись мы.

.

Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приближался, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов.

.

Бросьте жребий, доктор! — сказал капитан.

Доктор вынул из кармана серебряную монету и поднял ее кверху.

Решетка! — закричал Грушницкий поспешно, как человек, которого вдруг разбудил дружеский толчок.

Орел! — сказал я.

Монета взвилась и упала звеня; все бросились к ней.

Вы счастливы, — сказал я Грушницкому: — вам стрелять первому! Но помните, что если вы меня не убьете, то я не промахнусь! — даю вам честное слово.

.

Я буду драться серьезно, — повторил Павел Петрович и отправился на свое место. Базаров, с своей стороны, отсчитал десять шагов от барьера и остановился.

Вы готовы? — спросил Павел Петрович.

Совершенно.

Можем сходиться.

Базаров тихонько двинулся вперед, и Павел Петрович пошел на него, заложив левую руку в карман и постепенно поднимая дуло пистолета… «Он мне прямо в нос целит, — подумал Базаров, — и как щурится старательно, разбойник! Однако это неприятное ощущение. Стану смотреть на цепочку его часов…» Что-то резко зыкнуло около самого уха Базарова, и в то же мгновение раздался выстрел.

.

Кириллов тотчас же заявил, что дуэль, если противники не удовлетворены, продолжается.

Я заявляю, — прохрипел Гаганов (у него пересохло горло)… — что этот человек (он ткнул опять в сторону Ставрогина), выстрелил нарочно в воздух… умышленно… Это опять обида! Он хочет сделать дуэль невозможною!

Я имею право стрелять как хочу, лишь бы происходило по правилам, — твердо заявил Николай Всеволодович.

Нет, не имеет! Растолкуйте ему, растолкуйте! — кричал Гаганов.

..

Оказалось, что из всех присутствовавших ни один не был на дуэли ни разу в жизни и никто не знал точно, как нужно становиться и что должны говорить и делать секунданты…

— Господа, кто помнит, как описано у Лермонтова? — спросил фон-Корен смеясь. — У Тургенева также Базаров стрелялся с кем-то там…

Плевать я на тебя хочу, — спокойно сказал Передонов.

Не проплюнешь! — кричала Варвара.

А вот и проплюну, — сказал Передонов.

Свинья! — сказала Варвара довольно спокойно, словно плевок освежил ее… — Право, свинья. Прямо в морду попал…

Не ори, — сказал Передонов, — гости.

.

1828 Боратынский

1830 Пушкин

1839Лермонтов

1862 Тургенев

1871 Достоевский

1891 Чехов

1902 Ф. Сологуб


…Едва дыша, они ворвались в свое учреждение. Они в него вбежали, влетели, ввалились, упали — рухнули. Все тело представляло собою один сплошной пульс. Но страх все еще нагонял… Лева внезапно нащупал ключи (они были в кармане! — он не сумел даже удивиться). Пополз запирать. Именно пополз — и потому, что ноги были как две воздушные колонны, вроде аэростатов, и не держали тела, и потому, что боялся показаться в застекленную часть двери. И вот так, движениями, преподанными ему кинематографом, подкрался он к двери, как партизан, закладывающий мину под поезд, и — сидя на корточках и боясь высунуться за край, за границу дерева и стекла, — стал, в позе столь неудобной, подкрадываться ключом к замочной скважине. Так неопытные воры взламывают, как он запирал. Он боялся лязгнуть, каждый звучок раздавался в мире небесным грохотом. Ключ то не лез, то проваливался, то влезал, а назад — никак: Лева не помнил ключа… Скучно описывать, как долго он не справлялся с задачей, отчаивался и умирал. Наконец настойчивость его увенчалась, и он отполз, радостно и поспешно.

Укрытый теперь внутренней темнотой помещения, за двойными дверьми, он рискнул немножко высунуться и выглянуть в стекло…

Там никого не было.

— «Уф! — сказал он и вытер тыльной стороной руки лоб, как в кино. — Кажется, пронесло».

— «Пронесло?..» — хихикнул наглый голос, и только тогда Лева вспомнил про Митишатьева.

В глубине вспыхнул огонек папироски.

Митишатьев курил, сидя на столе вахтера.

И тут наконец странное спокойствие овладело Левой. Он сидел на полу, привалившись к косяку, так полно и отрешенно вытянувшись. Безопасное его тело испытывало счастье отсутствия. Пот просыхал, натягивался лоб, впадали щеки — сосудистое торжество. Раскаленное безумным бегом тело сжималось, остывая, — прохлада ветерка…

«Чего же я так боялся?! — удивлялся Лева с трезвой простотою. — Почему так бежал?.. От милиционера?.. Но ведь это именно нелепо — бежать от милиционера? Он же как раз ничего и не сделает! Не убьет. Не имеет права убить. Про него-то больше, чем про кого бы то ни было, известно, что он сделает и чего не сделает. Он не убьет. А что еще страшного? — Он вспомнил розовое, как земляничное мыло, детское, под деревенский пушок, лицо; синий {84} розовощекий топот мундира — все-таки страшно. Но вовсе не потому. Страшно, что такое ребячье, мамкино лицо, это физическое неудобство солдатского тела, от сапог до воротничка, что убегающего — догнать, как в какие-нибудь горелки-жмурки, не подлежит обсуждению. А бежать вот так, обо всем забыв, разве, само по себе, не страшно? Перед собой-то, дойти до такого — должно быть очень страшно. Унизительно ведь так бежать! Какое тут достоинство или личность… Ничего не было. Было только одно — убежать. Такое облако, такое мыло, круглое, как страх. В нем, внутри — Лева, как муха в янтаре. Он ведь не только сам бежал, не от страха убегал: куда же это он мог из страха-то выбежать? — он с ним, в нем бежал, мчался в нем под парусами ужаса, как темная в ночи лодка, гонимая ветром власти. Власть? этот цыпленок! смешно. Это замкнутое пространство страха, с пульсирующей границей за спиною — нагоняет, отстает… с распахнутым, Далеким объятием надежды на избавление впереди. Странное сооружение. Неба над головой не было, звезд. „Каким дробным ужасом оборачивается отсутствие страха божьего! — приоткрывая щелочку для духа, восклицал, избежав себя, Лева. — В страхе я находился — в страхе и нахожусь. Ведь страшно то, что я так страшился и чего! Вместо Бога — милиционера бояться! Махнулись…“

Мысли эти поражали его своей заслуженной очевидностью…

„Чего я боюсь? Да всего я боюсь!“

„Ведь вот сам рассуди, — с детской дрожью голоса в мысли, с детским же ханжеством редко выпадающей роли старшего, играл он с собою в дочки-матери… — Что тебе угрожало? Спокойненько слезть, предъявить документ. Мы проводили научный эксперимент. Документ-эксперимент-экскремент {85}. Больше научных слов. Его-то напугать легче, чем меня! Почему же я напугался с такой легкостью, с такой безусловностью, с такой мгновенностью — без всякого сопротивления? Ну, побежал по ошибке… Остановись. Что будет с тобой? Максимум, дадут по шее. Разве это больно или обидно? По сравнению со страхом? Отведут в участок, сообщат на работу… Да ведь даже с работы-то вряд ли выгонят. Наоборот, поймут. Пожурят, полюбят, пойдут навстречу… Как же это так до сих пор не знать то, что знаешь уже так давно? Да и выгнали бы. Ведь благо! Сам рассуди… Ведь то, что можно потерять, ничто по сравнению с уже потерянным. Ведь любой вариант — самый худший — благо в сравнении с унижением и страхом. От чего я убегал? Выбирал между унижениями, боялся унижения большего. И выбрал самое большое. Если бы просто убегал, как он догонял: догоняют — беги, — то это правильно, по природе. А то ведь от страха бежал! Ах, какая ошибка! Господи! как я ненавижу все это!“

Он встал, хрустнул. Прямой, решительный, с блеском глаз.

Митишатьева миновал не глядя. Слишком было ясно, как тот сощурился папироской. Нашарил выключатель и включил безбоязненно. Но чувство все разрешающего света не было разрешено слабой дежурной лампочкой. Ничто так уж не озарилось, как представлялось. Он увидел зато тот замечательный синий ящик с несходящимися дверцами — символ артели. Там мог быть пожарный рукав или рубильник. Ящик был свежеокрашен к празднику — Лева измазал руку синим. Там был рубильник. Решительно преодолев робость перед электричеством, Лева его врубил. Порскнули три голубые искры, и лестница озарилась парадным светом. Лева вскинул голову — и впервые увидел всегда висевшую люстру. Сколько Лева помнил, на лестнице всегда был резной дубовый полумрак. Значит, никогда не зажигали, думал Лева, торжественно поднимаясь по лестнице, наступая на ступени, как на клавиши некоего органа, от которых приходила в пение люстра. „Надо же! так высоко и много!“ — думал Лева, играла музыка, распахивались двери, вспыхивали залы. Он покачнулся в темном коридорчике, оперся рукой о случайную стенку — прямо попал в выключатель. Эта невольная, неожиданная удача подтвердила в нем всю эту решительную светомузыку, так что он, уже не оглядываясь и не расплескиваясь, прошел прямо в директорский кабинет, не глядя нажал во все кнопки, озарив его; руку — в свой портфель, на ощупь — сразу нужный лист и сразу, в продолжение, точно войдя в дыхание, быстро записал, записал… Он тем более чувствовал себя вправе наконец продолжить прерванное, что сам вот дожил до предвосхищенного им опыта, сам находился „в середине контраста“. Ему казался отчетливым личный мотив, водивший когда-то рукою гения — этот мотив совпадал, Лева ощутил большое и легкое пространство своего тела. Оно было сейчас — весь этот ДОМ. Озаренный, плыл он сейчас в ночи, как прекрасный корабль, прорезая общий бесшумный мрак.

И основной движущей силой его сюжета явился страх. „Выбор между унижениями, страх унижения большего… Страх во всем, страх всего; всего своего и сейчас: движения, жеста, интонации, вкуса, погоды… что-то нам все время напоминает что-то… А тут сказали чьим-то голосом слова другого, ты в этот момент подносил ко рту чашку жестом утонувшего в младенчестве брата, погода напомнила тебе вкусом папиросной затяжки другой возраст, другую местность, другое чувство, а сам ты обнаруживаешь, что эту-то вот мысль, о чашке и затяжке, уже думал когда-то — ужас!“

Это протрезвление фразы в конце уравновесило и то, что он не подносил сейчас никакой такой чашки и что брат его никогда не тонул, да и в младенчестве не был, потому что брата не было, и то, что страх Евгения не имел-таки отношения к уловленной Левой линии собственного страха… Но он уже проскочил позор и неловкость случайности разбега — прыгнул:

„Завершение ряда, срывание ягод — вдруг что-то выпадает на дно со стуком: брякает вниз чье-то случайное лицо… Оказывается, ты его уже отмечал не раз, не замечая — набрался ряд. Мысль эту ты уже думал не ловя — тут вдруг, ветерком, поймал — никогда больше ее не подумать. Смена времен года — в который раз! сколько можно! надоел этот букварь.

И перед ужасом заслуженного возмездия, — наконец писал Лева, — идиотская российская мысль о том, что счастье уже было, что именно то и было счастьем, что было. Мол, не пропущено… Смирение бунта…“

Как-то потемнело, что ли? Лева потерял нить. Не то чтобы потерял, но дальше напряжение становилось еще выше, еще невыносимей, там уже ледяной ветер позванивал в подвесках лестничной люстры. И Лева довольствовался фразой о возмездии — пропадал свет, таяло. Но и действительно, ничто не освещало более комнату, как настольная лампа. Лева сидел в мохнатом комке света, — а вокруг был мрак. Детский страх чьего-то еще присутствия совсем очистил душу — он встрепенулся, кашица ужаса во рту; осторожно, незаметно для того, темного в углу, стал оглядываться. Над плечом, вытянув шею, заглядывая, не дыша, не касаясь, руки за спину, стоял Митишатьев.

Назад Дальше