Андрей Битов Пушкинский Дом - Андрей Битов 37 стр.


Митишатьев задумчиво парил. И упал, камнем:

— Откуда такая убежденность, что все так, как ты думаешь?

Лева открывался легко, как спичечный коробок…

— Я как раз все время сомневаюсь… — тут же стал оправдываться он.

Откуда такая убежденность, что все так, как ты сомневаешься?

Леве снова показалось-опрокинулось, что Митишатьев над ним потешается.

— В чем я сомневаюсь? — насторожился, сбившись с толку, Лева.

— Во всем: во мне, в себе, в Бланке!.. Ты вот даже успел устроиться: да был ли Бланк? — почти так уже думаешь. Был! Был здесь Бланк! И ты его выгнал!

— Как я?!

— Ты, а кто же? Ко мне бы он не пришел, да из-за меня бы и не ушел. А вот из-за тебя — ушел. Ты оказался на моей стороне — и он ушел.

— Постой, постой!.. — Озноб гулял по Левиной спине и оптика алкогольного пространства показывала старый детский фокус — перевернутую трубу: где-то в очень узкой дали отчетливо ухмылялось личико Митишатьева, именно личико, величиной с детский немытый кулачок… — Постой! Ты мне можешь наговаривать что угодно, я мог вести себя как угодно не точно, не четко, даже трусливо… но я никогда, никогда не мог сказать ему что-либо из того, чего я просто не способен сказать! Я не способен оскорбить Бланка — может, он мог истолковать мое поведение, но — только…

— Почему же не способен! Мне ты способен сказать, а ему нет. Если бы был не способен, то никому бы не сказал, слов бы таких не имел, не мог бы мою тему слушать и поддерживать… Почему ж не способен? как раз способен! Мне-то ты говорил!..

— Что я тебе говорил? что я тебе мог сказать такого… Да и потом, разница: тебе я еще, может, что-то могу сказать, это не значит, что я и ему это скажу…

— Ага! попался… что «это»? Значит, есть «это»? А я что говорю? Почему же мне ты говоришь, а ему нет? Зачем старику заблуждаться на твой счет… Ты же его обманываешь — вот я ему об этом и сказал.

— Что-о? Что ты ему сказал! — Леве было теперь так страшно, что он не мог и не хотел стронуться в знание того, что было.

— Что, что!.. — передразнил Митишатьев. — Да вот то, о чем мы говорили, ему и пересказал. А ты молчал. Сначала еще дергался, а потом отключился и улыбался, улыбка у тебя была такая — как кашка… улыбался и кивал.

— Кивал?

— Да что ты все переспрашиваешь! — вскипел Митишатьев. — Нет, ты неисправим! Я тебе твою подлость демонстрирую, — а ты не видишь. Ты же ничем, ничем уже не лучше меня, даже хуже, потому что я такой и есть, а ты предал то, чем родился. А ты опять вывернуться хочешь! Опять делаешь вид. Опять — сравнялся, а опять — не хочешь отнестись ко мне как к равному, опять за человека меня не считаешь, даже подлости за мной признать не хочешь. Только на этот раз это уже не подлость, я долго ждал — это теперь справедливость. То, что я сказал Бланку от твоего имени, — справедливость. Должны же хоть однажды концы сойтись! Ты мастер, конечно, за все ниточки держаться… А только теперь ты одну упустил. Никогда, слышишь, никогда в жизни не удастся тебе убедить Бланка, что то, что сегодня произошло, было ошибкой. Ничего-то наконец не загладишь, не исправишь, не залижешь! Вот, отвечай, плати душой, как мы! Мы уже всю выплатили — там и было чуть. А ты все себе и позволить хочешь, и душой не поплатиться? Вот теперь ты в одной точке — пустяк, это тебе не попортит ни жизни, ни общего вида — в одной хоть точке ты окончателен. Бланк — пустое место, но он знает теперь тебя. Он тебя видел! Вот как я тебя вижу — так он тебя видел!

— Господи! — взмолился Лева. — Это же невозможно видеть — ненависть! Ну, что я тебе сделал? Я хочу понять, объясни…

— Ни-че-го. Ничего ты мне не сделал — за это! Только я тебя не ненавижу! Тут другое слово. Я бы сказал, что люблю, да пошло — литература уже съела такой поворот. Жить мы на одной площадке не можем — вот что! Может, это и есть классовое чутье? — Митишатьев захохотал. — Или нет, это, наверно, биология. Ты, думаешь, я тебе не даю покоя? Нет, нет! ты! Я не могу, пока ты есть. А ты все есть да есть! Ты неистребим. Видишь, я постарел, облысел, обрюзг, — Митишатьев разошелся в роли и бесконтрольно бесчинствовал на этом любительском помосте, демонстрируя академическую школу: оттягивал жидкий волосок на голове, складочку на пузе, оттягивал под глазом и язык показывал. — Страшно?.. — Он хохотал, как Несчастливцев. — Прости, я все шучу… Пьяный я, пьяный, понимаешь? Ты не придавай этому… я тебя люблю… Ты один у меня. Что я без тебя? Фан-том! Атом и фонтан… фантик я!

— Я тебя сейчас ударю… — наконец-то сказал Лева.

— За что? — удивился Митишатьев так искренне. — Ведь я только хотел… Я ведь вот сейчас самую правду и сказал, не больше. Я хотел, чтобы ты больше не путался с ними — ты нам нужен! Ты — князь! Ты — русский человек! А ты опутан ими с ног до головы! Ты заметь, ты самый неискренний, самый лживый человек становишься, когда тебе надо им показаться… А чем показаться? Тем, чего они от тебя хотят! Вот ты и сидишь у них на крючке. Они видят твою неискренность — а она-то им и нужна! А потом они, когда заглотишь поглубже, однажды тебе объяснят — и ты ихний!

— Ты сумасшедший! — сказал Лева. — Я наконец понял. Ты сумасшедший, ты маньяк. Я тебя бить не буду. Ты ступай, ступай… — И он откинулся, прикрыв глаза. Тошнота слизнула его первой же волной прибоя и потащила, потащила внутрь, в темноту.

— Ах, князь! Все-таки ты — князь! Я это так чувствую, как ты себе и представить не можешь! Вот никакой разницы, — а князь. Наверное, наверно, я маньяк, аристократоман, так это называется?.. Люб-лю! Эх…

Отчаянным усилием Лева вернул голову, отпер глаза, остановил бешеный, воющий, как детская юла, волчок — вынырнул на поверхность, чтобы успеть увидеть, как со словечком «эх» смахнул Митишатьев глазом с рукава…

— Перестань! — он чувствовал омерзение и безволие, тот самый гипнотизм лести, который превышает басенную очевидность и происходит как кошмар сознания, как болезнь… Однако уже не пнешь ногой, когда облизан сапог…

— Перестань… ну, я погорячился, ты пьян, никем я не опутан, что ты, право?

— Опутан, опутан, — неожиданно трезвым, новым голосом сказал Митишатьев. — Даже все бабы твои — ихние…

Лева застонал. «Прав Митишатьев, тыщу раз прав! — в отчаянье воскликнул он, но — молча… — Гнать! в шею гнать — вот что я разучился…»

— Какие бабы! — обессиленно простонал он.

— Вот и жена у тебя еврейка! — ласково уговаривал Митишатьев.

— Какая жена, у меня нет жены! — взмолился Лева.

— Ага, видишь! — торжествовал Митишатьев. — Ведь не сказал же, что какая разница! чуешь, значит, разницу? А говоришь, нет жены… Ай-яй… А Фаина? — И Митишатьев хитренько выглянул из себя.

Лева ощутил широкую и длинную силу, она его обняла и приподняла — показалось даже: на некоторое время в воздух, откуда он, сверху, посмотрел на Митишатьева, — и так все было освещено ровным, сильным, матовым, хирургическим светом. С этим Лева еще не сталкивался в своей жизни: такая страсть, такая ярость, такой гнев — ослепительный! — что нельзя было уже и чувством назвать — это было неведомое состояние, показавшееся ему своего рода спокойствием.

Они долго, они обстоятельно и старательно дрались — некрасиво и неловко со стороны. Это была добросовестная, немного скучная, непривычная и равномерная работа — так казалось Леве, — он ничего не чувствовал, только легкий ком внутри, ком детского покоя после рыдания — этот невесомый шар катался в Левиной бесчувственной оболочке, состоявшей из тела и костюма, и в такую же бесчувственность опускал Лева свои пустые кулаки, в какую-то вату и тряпки, пока Митишатьев теребил и трепал тряпочку его лица… Никакой заботы не было теперь у Левы — это было почти освобождение, почти счастье. Во всяком случае, этого нельзя было прекратить — вот он бы так прожил до конца дней своих, в этой-то вот, внезапно возникшей — Бог с ней, как она выглядит! — непрерывности своего существа. Так бы катался и бил и мял, не чувствуя ничего, кроме отсутствия, чтобы силы, которых уже не было, кончились полностью и вместе с ним, но…

Митишатьев укатился в уголок, всхлипывая, как баян. И Лева очутился с пустотой и недоумением в руках, поднялся и отряхнулся с чувством одной лишь досады: что Митишатьев его сейчас обманул своей покорностью, обокрал, ушел… Время, было исчезнувшее, снова предало его — оно продолжалось. Лева огляделся.

Они причинили ущерб. Перевернутый, валялся застекленный ящик, вверх ножками. Лева приподнял за край — увидел упавший ничком томик — опустил назад. Ничто не трогало его. Он был совершенно равнодушен. Когда вот только они спустились в музей? — это он не вполне помнил. Начинали-то они маленькую в кабинете директора — это точно. Лева еще прошелся внутри себя, как в футляре, как манекен — ничего не чувствовал — пожал плечами.

— Ну, ты что? — спросил он Митишатьева.

Митишатьев укатился в уголок, всхлипывая, как баян. И Лева очутился с пустотой и недоумением в руках, поднялся и отряхнулся с чувством одной лишь досады: что Митишатьев его сейчас обманул своей покорностью, обокрал, ушел… Время, было исчезнувшее, снова предало его — оно продолжалось. Лева огляделся.

Они причинили ущерб. Перевернутый, валялся застекленный ящик, вверх ножками. Лева приподнял за край — увидел упавший ничком томик — опустил назад. Ничто не трогало его. Он был совершенно равнодушен. Когда вот только они спустились в музей? — это он не вполне помнил. Начинали-то они маленькую в кабинете директора — это точно. Лева еще прошелся внутри себя, как в футляре, как манекен — ничего не чувствовал — пожал плечами.

— Ну, ты что? — спросил он Митишатьева.

— Ты хоть знаешь, за что ты меня бил? — спросил Митишатьев.

— Знаю, — сказал Лева. И правда, он — знал.

— За что?

— Не скажу, — и тут Лева был немножко доволен собой; тут он вспомнил еще одно, дополнительное, что было в нем, катаясь по полу, — и что он так и не выкрикнул — за что. Это он вспомнил, что очень заботлив был, когда дрался — не сказать. Ах, немножко обидно, но дело было проще простого — это не была борьба мировоззрений, нет. Вот уж чего бы Лева не позволил себе никогда, не позволил — не то слово, ему и позволять не надо бы было — мог бы: воспользоваться поводом для активного благородства, — от этого-то он страдал с Митишатьевым, что никак не мог воспользоваться все новыми и новыми поводами, раз не воспользовался когда-то самым первым — только когда тот, первый-то, был? — так давно… А по- лучилось-то у него наконец, разрешилось и удалось — совсем по другому поводу. И тут-то он и смолчал. Фаина! — как просто. Так невыносима была мысль, что, если то, что тогда могло быть, было, то как же Митишатьев, сволочь, смеет сейчас… Вот что, молодец, промолчал сейчас Лева, довольный собой.

— Не скажешь? — прозвучал Митишатьев, отдышался… — Так я тебе скажу, за что ты на меня набросился…

Темно, совсем темно стало в глазах Левы; его прижало к земле кашеобразной мутной силой — ну, ровно наоборот, чем перед дракой вознесло белым светом гнева.

— Убью, — сказал он глухо из своего нового подземелья. — Скажешь — убью.

Лева, что он спасал? Что он сейчас так уверенно, прочно и твердо спасал? Он — знал.

— Ладно, — сказал Митишатьев, поверив. — Не скажу.

Лева этим удовлетворился. «Вот это договоренность, это да! — подумал он без удивления перед жизнью. — Мне достаточно, чтобы он не произнес вслух. А мы знаем, и он и я, что. Так вроде бы нельзя…»

Но так было можно.

Митишатьев выкатил из-за шкафа маленькую и так покатил ее, на четвереньках, носом. Лева смотрел на него спокойно: все-таки и этого немножко достаточно — победить в драке…

Митишатьев выкатил маленькую на коврик и сел рядом с ней, отдуваясь. Поднял глаза на Леву, улыбнулся ему готовно, открыто — больно было, — поморщился, облизал разбитую губу; оттянул ее, осмотрел комически, опять улыбнулся.

— Садись, дорогой! — щедро показал он рядом с собой, вернее, рядом с маленькой.

…Обаяние? — что-то новенькое…

— Ты мой кошмар, — сказал Лева смеясь. — Тебя нет.

И сел на коврик.

— Я тебя понимаю, — сказал Митишатьев, когда они по-братски, по очереди, отхлебнули, — я тебя понимаю… — Они сидели на этом дурацком коврике, как на плоту, и плыли в этой тесной праздничной ночи, просто так, раз уж оказались на нем, мимо остывших реликвий русского слова… Вот борода Толстого мелькнула из специального чехольчика, лязгнули садовые ножницы, которыми Чехов подстригал крыжовник Ионыча, застекленный, восстановленный Бунин, без вещей, был плоско размазан по стене…

— Не любишь? Я тебя понимаю, — сказал Митишатьев. — Я тебя очень понимаю, за что ты на меня накинулся!

В Леве все приподнялось навстречу счастью — скажи сейчас Митишатьев; что глупо, несправедливо, напрасно приревновал его Лева — бросился бы, расцеловал, расплакался и — в любом случае! — поверил бы! Но не дано было Леве испытать этого счастья. Вот в чем разочаровал его Митишатьев:

— Ведь я что? Я ведь не причина, я просто под рукой оказался. Почему ты такой легкий предмет для борьбы-то избрал… Вот что ты ненавидишь, а не меня… — И Митишатьев произвел широкоплавный жест, приглашающий и эти стены, и эти экспонаты, и эту ночь, и этот город в стан Левиных врагов. — Почему ж ты несправедливо караешь? Их боишься, меня — нет?

Лева поморщился:

— Я не разночинец, мне эта логика тупа.

— Молодец! — обрадовался Митишатьев. — Слушай! вот мы плывем, представь себе… — Лева даже улыбнулся от удовольствия: все-таки что-то было в этом Митишатьеве! — Вот мы плывем на корабле, — продолжал Митишатьев. — Ну, и что там… Налетаем на айсберг. Видишь, опять! Опять они! — И Митишатьев посмеялся над собою, приглашая Леву. Лева все-таки улыбнулся. — Ну, и вот айсберг — мы тонем. Только ты поймал бревно и я поймал бревно, представляешь? Ты погружаешься — я выныриваю, я тону — дышишь ты. По очереди. Друг друга не видим. Не знаем пока, стало быть, что у нас одно бревно. Ну, еще скажем, ночь, темно, как сейчас. На, — он протянул Леве маленькую, — твое… Так, стало быть, проходит наше плавание. Корабль, быть может, был большой, суперокеанский; мы, может, и не заметили еще друг друга, не успели, а тут, на бревне, — тоже не видим. Так бы мы и пошли ко дну, устав на этих качелях, — но выбрасывает нас на остров, естественно необитаемый. Ну, мы лежим, бездыханные, — восходит солнце. Освещает оно нас — ба! да мы же в одной школе учились! Вот так, представляешь. Только вдвоем и спаслись. Так живем — кокосы, пресная вода — это все есть.

— А как же айсберги? — Лева слушал с удовольствием. — Если кокосы?

— Представь себе, айсбергов на этом острове тоже нет {87}. Только вдвоем. Национальное, абсолютное чистое большинство. Ты да я.

— Ну, ты бы со мной затеял то же самое, ты бы уж доказал мне, что я на самом деле еврей, без этого не обошелся. Был бы у нас с тобой, Митишатьев, суэцкий инцидент.

— Да перестань ты, — отмахнулся Митишатьев. — Я не о том. Я ведь всерьез тебе сказку-то рассказываю. Нас двое, понимаешь, на острове — и день и другой. Неделю, месяц, год. Никаких кораблей на горизонте. Постепенно понимаем, что мы тут навсегда. Ну, никаких извращений, естественно. Национальная вражда тоже отпадает. Конфликт будет? будет. Ты меня возненавидишь? возненавидишь. За что? Вот я о чем! Вот, что ты возненавидишь в первую очередь: корабль? айсберг? океан? остров? себя? причину путешествия? саму жизнь? судьбу? провидение? Нет! Ты возненавидишь меня! Понял? почему? потому что я рядом!

— Очень убедительно, — согласился Лева, — но убедительно все, что доказывается. Это вопрос времени — убедительность. Только если я тебя и возненавижу, то не за то, что ты рядом. А за то, что меня предашь.

— Ну кому, кому, сам рассуди, я тебя предам, на необитаемом-то острове?

— Я не уверен, что наш остров необитаем, — мрачно сказал Лева. — Там кто-то ходит. Я видел во сне. Я вспомнил, я догадался — и нас много. Я, в конце концов, не уверен, что остров обитаем, в такой же степени не уверен, как и в том, что мы-то вдвоем есть. Но ты все равно выкрутишься и предашь.

— Какой ты все-таки… Верткий князь. Ведь о чем я? Почему ты не ненавидишь то, что нас за одно бревно заставило ухватиться, то, что нас на один остров выкинуло, в один корабль посадило?! ты меня за всех ненавидишь? Вот, вот! — Митишатьев вскочил. — Вот эти стены, эту пошлость, этих мертвецов! Которых мы, живые, сосем! Это время, заставляющее нас знать друг о друге все! Потому что мы же знаем все! Мы так страшно много знаем друг о друге, что не то что ненависть — почему не убили друг друга уже десять, пятнадцать, двадцать лет назад — непонятно! Ведь мы же друг на друге живем, в один сортир ходим, один труп русской литературы жрем, и одним комплексным обедом заедаем, и на едином месячном билете в одном автобусе в одну квартиру ездим, и один телевизор смотрим, одну водку пьем, и в одну газету единую селедку заворачиваем! Почему ты все это терпишь, а меня вот, бедненького, не терпишь?

— Я не замечаю этого, — я даже не представлял, что это тебя-то так занимает. Своей у тебя жизни, что ли, нет, чтобы так-то вокруг смотреть! Мне своей жизни — во как хватает, — я всего этого не замечаю, на что твоя сила ушла…

— Не-ет! нет у меня своей жизни! — завопил Митишатьев и пнул ногой в шкаф — дощечка в дверце треснула и подломилась. Он лягнул вторично и промазал, пнул воздух. — И ты врешь, что у тебя есть! И у тебя нет! Если бы была, — ты бы так не ненавидел меня…

— Да с чего ты взял, что я тебя ненавижу?

— Ты трус! в этом все дело! Вот слабо ведь согласиться, что не делом во всю жизнь занят, что пристроен по стопам отца, что дедушку вы вдвоем подъедаете, что — есть же у тебя талант! — своего уже давно не пишешь — я жду — не пишешь! знаю! Ты не можешь восстать, ты стал таким же рабом, как я, только образцовым, рабом-позитивистом, уж ты работаешь на хозяина не за страх, а на месте совести! Я-то всегда был рабом, я родился рабом и вижу. А ты еще привыкаешь, тебе в новинку, радуешься: получается… — вот трусость законную ненавижу! Сам трус, знаю. Ведь в тюрьму лучше сесть, чем то, что мы делаем, делать, а! Ну, слабо, давай! Я же прав, а? А-а-а…

Назад Дальше