— Не-ет! нет у меня своей жизни! — завопил Митишатьев и пнул ногой в шкаф — дощечка в дверце треснула и подломилась. Он лягнул вторично и промазал, пнул воздух. — И ты врешь, что у тебя есть! И у тебя нет! Если бы была, — ты бы так не ненавидел меня…
— Да с чего ты взял, что я тебя ненавижу?
— Ты трус! в этом все дело! Вот слабо ведь согласиться, что не делом во всю жизнь занят, что пристроен по стопам отца, что дедушку вы вдвоем подъедаете, что — есть же у тебя талант! — своего уже давно не пишешь — я жду — не пишешь! знаю! Ты не можешь восстать, ты стал таким же рабом, как я, только образцовым, рабом-позитивистом, уж ты работаешь на хозяина не за страх, а на месте совести! Я-то всегда был рабом, я родился рабом и вижу. А ты еще привыкаешь, тебе в новинку, радуешься: получается… — вот трусость законную ненавижу! Сам трус, знаю. Ведь в тюрьму лучше сесть, чем то, что мы делаем, делать, а! Ну, слабо, давай! Я же прав, а? А-а-а…
Как это случилось? — тут неуловимый переход {88}. Ах, самые сильные чувства пробуждаются в нас, когда нам говорят в лицо то, что мы сами-то прекрасно знаем. Да и Леву провоцировать — за такую работу гроша платить не надо. Как это, однако, переросло? — не заметил, не уследил, простите. Скучно было. Отвернулся в окно — там нагнеталась, тихо набухала погода. Бенуа еще на закате какую-то ленточку оставил: красивый город! — стесненный вздох…
И тут, на тебе! — Лева рванул дверцы шкафов и стал швырять вниз пухлые и пыльные папки; Митишатьев радостно принимал и швырял их в воздух; залежавшиеся диссертации разлетались по залу по листикам, вольными птицами. И стекло хрустело под ногами.
— Слабо, говоришь? слабо! — восклицал Лева, подтаскивая стремянку, чтобы дотянуться до средних полок, — а вот на тебе, не слабо! Вот тебе «Некоторые вопросы», а вот тебе «Связь башкирской и албанской литератур»! Вот тебе, вот тебе!..
К счастью, стремяночка зашаталась. Лева так стоял на одной ноге, в невесомости, вращал руками… — Митишатьев прыгал по листам диссертаций, надоело ему швырять их в воздух — пыли-то! — чихнул, новую игрушку обнаружил: прыгал теперь Митишатьев с посмертной маской Пушкина в руке.
Она была мала.
— Не лезет… — удивлялся Митишатьев. — Смотри ты — не лезет! Акцелерация! — кричал он. — Акцелерация!
И тут Лева спрыгнул на него, как ястреб.
— Отдай, сволочь! — закричал он. — Хам! Быдло! По-ложь, су-ука!
— Ты что? — отпрыгивал задом Митишатьев. — Ты что? Как зайчик. С посмертной маской Пушкина в руке.
Опять небольшая схватка. Лева отбирает, Митишатьев не отдает. Не потому не отдает Митишатьев, что не хочет отдать или уступить натиску, а просто так, не понял, опешил — и не отдает. Поборолись чуть, — Митишатьев оступился, Лева подзадел — махнул рукой Митишатьев…
Стояли они теперь молча над битыми белыми черепками.
Казалось, и Митишатьев что-то понял.
Безумно и бледно горело длинное Левино лицо.
Ну, все.
Он не видел Митишатьева. То, что перед ним — было зло, геометрический его объем.
Испугаться — можно было. Митишатьев испугался.
Чернильницу Григоровича незаметно опустил в карман и там держал наготове. Лева совершенно не заметил этой его уловки. Он был безумен — это то слово. Широко расставились его глаза и плыли по бокам лица, как две холодные рыбы. Щетина проросла на его посмертной маске. Волос вдруг стало много — спутанные кудри. Шея стала худой, свободно торчала из воротничка. Был он совершенно спокоен. Руки его так висели, ни к чему.
— Е Г О я тебе не прощу, — ровно сказал Лева.
— Дуэль? — опасно хихикнул Митишатьев. Он испугался Левы.
— Дуэль, — согласился Лева.
— На пушкинских пистолетах?
— На любых, — Лева все бледнел.
— Мне льстит дуэль с тобою, — усмехнулся Митишатьев. — Ты меня возвышаешь до своего класса.
— Мы из одного класса, — сказал Лева без выражения. — Из пятого «а» или из седьмого «б», точно не помню.
— Ха-ха! — сказал Митишатьев. — Браво! Какой юмор накануне дуэли! Удивительное самообладание.
— Покончим с этим делом скорее, — брезгливо поморщился Лева.
Митишатьев взглянул на него с удивлением.
— Не может быть… — сказал он потрясенно. — Ты это всерьез?..
— Вполне, — Лева стоял все на том же месте, губы его с трудом произвели это «вп» — он чуть качнулся.
Митишатьев усмехнулся и потупил взор.
— Хорошо, князь. Но ты должен помнить, что дуэль подразумевает равного соперника. Дуэль со мной тебя обесчестит.
— Дуэль подразумевает только одно, — ровно пробубнил Лева, так же не видя перед собой этими своими широкими рыбами. — Она подразумевает полную невозможность нахождения каких-либо двух людей на одной земле.
— Слава Богу! дожили, — обрадовался Митишатьев. — Но это, князь, не дуэль, это как раз то, о чем я тебе давеча изволил докладывать, а именно, что мы живем друг на друге. У нас не может быть дуэли. Мы можем лишь убить друг друга.
— Мне безразлична классификация, — твердо сказал Лева. — Главное, что одного из нас не станет.
— Однако логику ты не утратил. Даже… я бы сказал, приобрел… — Хорошо. Идет. — И Митишатьев направился в уголок смерти Пушкина и вернулся с пистолетами. — Вот что я отметил, любопытно, что, когда ты тем или иным способом, когда писал или вот как сегодня, оказываешься в своем, совсем своем мире, которого, кстати сказать, нигде, кроме как в тебе, не наблюдается, то ты становишься как раз тот, тот самый… Я сегодня целый день к тебе приглядывался: дурак, думал, или не дурак, все-таки дурак! За что только тебя твоя Фаина так любит! — никак не мог понять…
От слова «Фаина» Лева пошатнулся.
— Слушай, на тебе лица нет! — воскликнул Митишатьев.
Лева провел по лицу, проверил.
— Есть. Дай пистолет.
Митишатьев все удивленнее взглядывал на Леву, лицо его странно светлело. «Однозначен… — непонятно пробормотал себе в ответ. — Однозначен!»
— Слушай, Лева, прости меня! — сказал он искренне.
— Дай пистолет.
— Да ну тебя! — Митишатьев передернулся, изъязвился. — На. Держи дуру.
Он, однако, успел выбрать себе поновее и с усмешкой подал ему ржавый, двуствольный.
— А как стреляться? Барьер? Сходиться? Ты знаешь, что это, как?
— По жребию, — сказал Лева. — Кстати, надо тебе объяснить насчет классов. Я понял. — Он говорил с медленным прозрачным усилием. — Разные классы — это отсутствие отношений между ними. В том смысле, в котором мы сейчас все в отношениях. Сейчас всё — отношения. Допустить отношения с другим классом — недопустимо. Если они допущены, то мы уже равны; мы одного класса. Дуэль — это отказ от отношений, это прекращение их самой возможности. Поэтому мы равны, и дуэль у нас может состояться по всем правилам. Это справедливо, и справедливость установлена. Все.
— Ты прекрасен, — сказал Митишатьев. — Я сдаюсь.
— Нет. — Лева был тверд.
— Я был уверен, князь, что вы не примете моих извинений. Я думаю, вам стоит отойти и прислониться к тому шкафу, чтобы вы не упали в случае легкого ранения. Я же отойду к тому.
Лева протащил свое достоинство к шкафу с усилиями командора.
— Ну-с, орел или решка?
— Орел, — сказал Лева.
Рубль, юбилейный! — усмехнулся Митишатьев. — Итак, бросаю. — Тускло звякнув, но сверкнув по всем правилам, рубль был ловко пойман тем же Митишатьевым. Разжимал он кулак с той значительной медлительностью, как игрок приоткрывает прикупленную карту при игре в «очко» {89}— те же пригородные ужимки. — Однако, решка! Веришь?
— Верю, — глухо откликнулся Лева.
— Итак, князь, как же будут разрешены наши классовые противоречия? А если я вас сейчас застрелю?
— Это безразлично, — холодно сказал Лева. — Они будут разрешены.
— Это ваши предсмертные слова, князь! — скривился Митишатьев, медленно опуская пистолет и старательно целясь. — Раз, два…
Лева стоял мертвый, прикрыв глаза. Двуствольное чудище висело в его руке. Костяшки пальцев окостенели и побелели в судороге.
— …три! — Лева вздрогнул… В третий раз автор не вынес халтуры жизни и отвернулся в окно. Раздался хлопушечный выстрел. Легко запахло серой. Митишатьев, что ли, подкинул и поймал свой шарик?..
Раздался стон, скрип, авторский скрежет… Пространство скособочилось за плечами автора. Потеряло равновесие, пошатнулось. Автор бросился подхватить — поздно — посыпался звон стекла. Шкаф еще фанерно подпрыгнул, треснул и поскрипел, для окончательности. Лева же лежал неподвижно, ничком, как упал.
Митишатьев был несколько озадачен произведенным эффектом. Растерянный, подошел он. Осмотрел шкаф — он был безногий, вот в чем дело! Он сполз с кирпича…
— Лева! Лева! — Но Лева молчал.
Потряс его за плечо. Лева не шевелился. Потряс сильнее. Поднял голову. Лицо было зеленым и прозрачным. С ужасом смотрел Митишатьев на свою ладонь — она была в крови.
— Лева! Лева! — Но Лева молчал.
Потряс его за плечо. Лева не шевелился. Потряс сильнее. Поднял голову. Лицо было зеленым и прозрачным. С ужасом смотрел Митишатьев на свою ладонь — она была в крови.
— Лева! Лева!
Митишатьев судорожно глотнул и попробовал выдернуть из-под Левы подломившуюся при падении левую руку — оставил это. Попробовал вытащить из правой руки пистолет — он был зажат, как в тисках. Митишатьев судорожно искал пульс — это было достаточно странное зрелище: как он искал пульс на руке с пистолетом… Все с большим испугом искал он этот пульс, не вполне уверенный в том, что делает это как надо. Лицо его отражало то отчаяние, то надежду, то страх.
— А! — сказал он и зло встал. Закурил свой «Север».
Несколько раз судорожно затянувшись, он что-то подумал в окно.
Рассеянно взял со стола толстую папку и сунул ее Леве под голову. Махнул рукой. И еще раз жадно и глубоко затянувшись, наклонился и засунул окурок в ствол Левиного пистолета.
— Дурак! — сказал он уверенно, но без особого чувства — как факт.
Из ствола пистолета плыл дымок. Митишатьев усмехнулся.
Дальнейшие действия его были быстры и окончательны: он погасил свет, обнаружил в кармане чернильницу, глянул на нее с отвращением и запустил в окно. Посыпалось стекло. И похлопав себя в последний раз по карманам, Митишатьев выскользнул из залы — в темноте еще красненько дотлевал окурок.
Митишатьев, уже в пальто, сбежал вниз, в подвал. Там нашел подходящее окно и выскользнул на газончик перед институтом. Тщательно прикрыл окно за собой, ущемив себе при этом палец и матюгнувшись. Вышел к решеточке, огляделся — никого не было в этой черной, вздувшейся, как вена, невской ночи. Перемахнул решеточку и пошел не оглядываясь, руки в карманы, стремительно и бегливо. Полы его пальто раздувались.
«Ах, черт! — вдруг приостановился он. — Ах, черт! — хлопнул он себя для убедительности по лбу. — Забыл!»
Он подумал на секунду, что это улика. Лицо его выразило привычку к страданию и было почти благородно в эту секунду.
Вот что удивительно.
Выстрел (Эпилог)
Мы уже пытались описать то чистое окно, тот ледяно-небесный взор, что смотрел в упор и не мигая седьмого ноября на вышедшие на улицы толпы… Уже тогда казалось, что эта ясность недаром, что она чуть ли не вынуждена специальными самолетами, и еще в том смысле недаром, что за нее вскоре придется поплатиться.
И действительно, утро восьмого ноября 196… года более чем подтверждало такие предчувствия. Оно размывалось над вымершим городом и аморфно оплывало тяжкими языками старых петербургских домов, словно дома эти были написаны разбавленными чернилами, бледнеющими по мере рассвета. И пока утро дописывало это письмо, адресованное когда-то Петром «назло надменному соседу», а теперь никому уже не адресованное и никого ни в чем не упрекающее, ничего не просящее, — на город упал ветер. Он упал так плоско и сверху, словно скатившись по некой плавной небесной кривизне, разогнавшись необыкновенно и легко и пришедшись к земле в касание. Он упал, как тот самолет, налетавшись… Словно самолет тот разросся, разбух, вчера летая, пожрал всех птиц, впитал в себя все прочие эскадрильи и, ожирев металлом и цветом неба, рухнул в касание. На город спланировал плоский ветер, цвета самолета. Детское слово «Гастелло» — имя ветра.
Он коснулся улиц города, как посадочной полосы, еще подпрыгнул при столкновении где-то на Стрелке Васильевского острова и дальше понесся сильно и бесшумно меж отсыревших Домов, ровно по маршруту вчерашней демонстрации. Проверив таким образом безлюдье и пустоту, он вкатился на парадную площадь, и, подхватив на лету мелкую и широкую лужу, с разбегу шлепнул ею в игрушечную стенку вчерашних трибун, и, Довольный получившимся звуком, влетел в революционную подворотню, и, снова оторвавшись от земли, взмыл широко и круто вверх, вверх… И если бы это было кино, то по пустой площади, одной из крупнейших в Европе, еще догонял бы его вчерашний потерянный детский «раскидайчик» и рассыпался бы, окончательно просырев, лопнул бы, обнаружив как бы изнанку жизни: тайное и жалостное свое строение из опилок… А ветер расправился, взмывая и торжествуя, высоко над городом повернул назад и стремительно помчался по свободе, чтобы снова спланировать на город где-то на Стрелке, описав таким образом нестеровскую петлю…
Так он утюжил город, а следом за ним, по лужам, мчался тяжелый курьерский дождь, по столь известным проспектам и набережным, по взбухшей студенистой Неве со встречными рябеющими пятнами противотечений и разрозненными мостами; потом мы имеем в виду, как он раскачивал у берегов мертвые баржи и некий плот с копром… Плот терся о недобитые сваи, мочаля сырую древесину; напротив же стоял интересующий нас дом, небольшой дворец — ныне научное учреждение; в том доме, на третьем этаже, хлопало распахнутое и разбитое окно, и туда легко залетал и дождь и ветер…
Он влетал в большую залу и гонял по полу рассыпанные повсюду рукописные и машинописные страницы — несколько страниц прилипло к луже под окном… Да и весь вид этого (судя по застекленным фотографиям и текстам, развешанным по стенам, и по застекленным же столам с развернутыми в них книгами) музейного экспозиционного зала являл собою картину непонятного разгрома. Столы были сдвинуты со своих, геометрией подсказанных, правильных мест и стояли то там, то сям, вкривь и вкось, один был даже опрокинут ножками вверх, в россыпи битого стекла; ничком лежал шкаф, раскинув дверцы, а рядом с ним, на рассыпанных страницах, безжизненно подломив под себя левую руку, лежал человек. Тело.
На вид ему было лет тридцать, если только можно сказать «на вид», потому что вид его был ужасен. Бледный, как существо из-под камня, — белая трава… в спутанных серых волосах и на виске запеклась кровь, в углу рта заплесневело. В правой руке был зажат старинный пистолет, какой сейчас можно увидеть лишь в музее, другой пистолет, двуствольный, с одним спущенным и другим взведенным курком, валялся поодаль, метрах в двух, причем в ствол, из которого стреляли, был вставлен окурок папиросы «Север».
Не могу сказать, почему эта смерть вызывает во мне смех… Что делать? Куда заявить?..
Новый порыв ветра захлопнул с силой окно, острый осколок стекла оторвался и воткнулся в подоконник, осыпавшись мелочью в подоконную лужу. Сделав это, ветер умчался по набережной. Для него это не было ни серьезным, ни даже заметным поступком. Он мчался дальше трепать полотнища и флаги, раскачивать пристани речных трамваев, баржи, рестораны-поплавки и те суетливые буксирчики, которые в это измочаленное и мертвое утро одни суетились у легендарного крейсера, тихо вздыхавшего на своем приколе.
Ветер мчался дальше, как вор, и плащ его развевался.
Ветер умчался, но мы вернемся в нашу залу…
От звона разбитого стекла по безжизненному телу пробежала конвульсия и дрожь; раздался звук, напоминавший мычание. Тело выпустило из рук пистолет, с трудом высвободило из-под себя вторую руку и, упершись обеими в пол, попробовало приподняться. Но — рухнуло, со стоном.
Так еще в бессилии полежав, оно ощутило наконец холод и неудобство и более решительно приподнялось на руках. Покрутило головой, помычало и еще лишенным сознания взором уперлось перед собою в пол. Перед глазами оказалась толстая папка, служившая в эту ночь изголовьем. Человек (назовем теперь так наше «тело») долго и тупо смотрел на эту папку. На ней был наклеен белый квадратик с четкой надписью: М. М. МИТИШАТЬЕВ. ДЕТЕКТИВНЫЙ ЭЛЕМЕНТ В РУССКОЙ РОМАНИСТИКЕ 60-х ГОДОВ (ТУРГЕНЕВ, ЧЕРНЫШЕВСКИЙ, ДОСТОЕВСКИЙ), диссертация на соискание ученой степени кандидата филологических наук…
Человек, будто что-то наконец сообразив, будто что-то пролетело в его сознании и связало его жизнь с сегодняшним утром, будто испугавшись и все еще не веря… вдруг резко перевернулся и сел.
Раз уж он повернулся к нам лицом, мы не можем больше продолжать делать вид, что это мог быть кто-нибудь еще, кроме Левы. Это был Лева. Хотя, может, и не было преувеличением, что мы его не сразу узнали — мы его никогда еще таким не видели…
Он стремительно приходил в сознание (почему-то принято в таких случаях писать «постепенно» или даже «медленно»). Не дай Бог вам когда-нибудь проделывать это с той же скоростью. Он приходил в сознание — сознание приходило к нему. Они сближались, как в дуэли. До «барьера» было уже недалеко. (Это, однако, странный каламбур: неприятно приближаться к барьеру сознания оттуда, с той его стороны.)
Он обвел взглядом залу: рассыпанные рукописи, лужи, растоптанный гипс, битое стекло, — классический ужас выразил его взгляд, лицо, и без того бледное, побледнело так, что мы перепугались, не потеряет ли он сознание.