Другим сентябрем, в другой год, обретя мир после периода тревог, я читаю «Люди в темные времена» Ханны Арендт. Чтение переплетается с воспоминаниями: я пишу в течение некоторого времени, а потом делаю перерыв и берусь за книгу Ханны Арендт, которая говорит о лишенном времени месте, о вечном безмятежном присутствии между человеческими часами и календарями, о спокойствии «сейчас» в торопливом мечущемся существовании человека, о крохотном безвременном пространстве в самом сердце времени, о том, что это единственный дом для ума, души и искусства, единственная точка, где прошлое и будущее встречаются и где рисунок и значение целого делаются ясными. Именно такое отсутствие времени было даровано мне Кенвудом.
В мои студенческие дни я, увы, по большей части не воспринимал Оксфорд как данность, не ценил, не пользовался привилегией отсутствия в нем времени; теперь же я такую привилегию – особый перерыв на время выздоровления – остро осознавал. Так же чувствовали и все обитатели дома для выздоравливающих. Для многих, обремененных работой, семьей, постоянно тревожащихся и озабоченных, это был первый период действительного отдыха, первые каникулы, когда-либо им выпадавшие, первый раз, когда у них было время думать и чувствовать. Все мы по-своему глубоко задумывались и, как я подозреваю, глубоко менялись, иногда навсегда благодаря этому опыту.
В больнице мы утрачивали ощущение мира. Только в доме для выздоравливающих мы вновь соприкасались с ним – пусть на расстоянии, в облегченном варианте, в миниатюре. Свое первое утро там я провел, нежась на солнце, совершая короткие ознакомительные прогулки по саду. После обеда я добрался до ворот. Для этого требовалось преодолеть спуск, и я полностью выдохся. Хватая воздух ртом, дрожа, я оперся о забор; мое бессилие и неготовность чувствительно напомнили о себе. Через дорогу на тренировочном поле Хайгейта я видел школьную команду, играющую в американский футбол, наблюдать за этой игрой я всегда любил. Меня изумил и огорчил спазм ненависти, который я почувствовал. Я ненавидел здоровье игроков, их сильные молодые тела. Я ненавидел их беззаботный избыток энергии и свободу – свободу от тех ограничений, которые я так остро ощущал в себе. Я смотрел на них с ядовитой завистью, с мелочной злобой, с недоброжелательством инвалида, а потом отвернулся. Я больше не хотел видеть здоровых людей, мне хотелось убежать от них и от собственных чувств, открывшейся во мне мерзости.
Я в определенной мере утешил себя мыслью: «Это не я – не настоящий я; это говорит моя болезнь. Таков хорошо известный феномен – отвратительная злоба больного». И я добавил: «Ты можешь это чувствовать, но позаботься о том, чтобы ничего не показывать». Потрясенный и огорченный, я доковылял до скамейки. День был по-прежнему солнечным, но для меня стал пасмурным.
Сходные ощущения я испытал на следующий же день, когда, гуляя по парку, набрел на клетку с кроликами. Меня опять поразил укол ненависти, который я почувствовал: «Как смеют они скакать, когда я – инвалид?» То же почувствовал я и в отношении изящной кошки, которую возненавидел именно за ее красоту и грацию.
Я был потрясен этой реакцией, злобным, раздражительным противоречием жизни, этим неожиданным разливом желчи после восторженных, лирических чувств, в которых я признавался себе. Однако случившееся было поучительно, и осознание и признание в нем были важны для понимания других. И тут мои товарищи-пациенты оказались великолепны; когда я, заикаясь, стыдливо признался в постыдных чувствах, мне сказали: «Не беспокойтесь, мы тоже через это прошли. Этот этап минует».
Я надеялся, что они правы. Уверен, правда, я в этом быть не мог. Что я знал точно, так это что в тот момент испытывал ненависть. Я ласково улыбался престарелым и недужным; остальных я просто не выносил. Мое сердце раскрывалось перед увечными и страдающими, а при демонстрации здоровья со стуком захлопывалось.
Однако в понедельник, когда я приступил к физиотерапевтическим процедурам и врач проявил уверенность в хорошем исходе и всячески меня поддержал, вызвав у меня надежду на практически полное излечение, я обнаружил, что мрачные чувства исчезли. Я погладил кошку, покормил кроликов и провел час, с удовольствием наблюдая за футболистами. Здесь, таким образом, произошел радикальный поворот к жизни.
Мне трудно писать обо всем этом даже по прошествии многих лет. Бывает легко вспоминать хорошее, времена, когда сердце ликовало, когда все было полно доброты и любви, легко вспоминать красоту жизни – каким благородным я был, каким щедрым себя чувствовал, какое мужество проявлял перед лицом бедствий. Гораздо труднее вспоминать, каким отвратительным я однажды был.
Я лгал, когда говорил себе: «Это не я, не настоящий я. Это говорит болезнь». Болезнь голоса не имеет, так что то был я, отталкивающий я. Как могу я утверждать, что настоящего меня составляют великодушие, высокие чувства, а злоба и враждебность – всего лишь проявления болезни?
Мы с готовностью видим в других то, чего не хотели бы или не осмелились бы увидеть в себе. Пациенты, с которыми я работаю, страдают от хронических болезней. У них мало или вовсе нет надежды на выздоровление, и они знают об этом. Некоторые из них обладают великолепным чувством юмора и мужеством, их любовь к жизни ничем не омрачена. Однако есть и ожесточенные, злобные, недоброжелательные – великие ненавистники, убийственно враждебные, демонические. В этом проявляется не болезнь, а личность, ее коллапс или разложение в результате жестокости жизни. Если мы обладаем молодостью, красотой, дарованиями, силой, если мы видим перед собой славу, удачу, привлекательность, достижения, то легко быть доброжелательным и тепло относиться к миру. Но стоит оказаться неудачником, калекой, нетрудоспособным, стоит лишиться здоровья и силы, удачи и признания, заболеть без ясной надежды на выздоровление – и наша отвага, наш моральный характер до предела претерпят испытание на прочность.
Я и сам подвергся такому испытанию, хотя и ненадолго. Все скоро миновало. Мне не пришлось жить с постоянным увечьем, с чувством постоянного бессилия и несчастья. За моим столом был другой пациент – молодой художник, который только что перенес операцию на сердце после многих лет тяжелого заболевания. Большую часть времени он страдал физически, выглядел осунувшимся и постаревшим и смотрел на окружающих недоброжелательным взглядом скунса. Ему с трудом удавалось скрыть чувство злобы, которое усугубляло его беды и которого он стыдился; однако выражение глаз выдавало его, даже когда он прикусывал язык. Мое не слишком дружелюбное отношение к нему, должно быть, тоже было заметно, потому что однажды он не выдержал: «Вам-то хорошо! Вы идете на поправку. Вы скоро выздоровеете. Сможете делать все, что захотите. А что ваш взгляд врача говорит вам обо мне? У меня скверное сердце, отвратительные сосуды. Конечно, я отсюда выпишусь, но снова вернусь. Я был здесь уже несколько раз. Меня здесь уже знают. Люди предпочитают не смотреть мне в лицо. Они видят смертный приговор и видят, что я переношу его плохо. Они видят мои синие губы и общую слабость, как видите все это и вы, хоть и притворяетесь, что ничего не замечаете. Не слишком красивая картина, никакой возвышенности, никакого утешения. Но скажите мне, дружок, что, черт возьми, мне делать?»
Как и в колледже, в доме для выздоравливающих есть определенные ограничения. Существует определенное время приема пищи, пациенты сидят за отведенными им столами, подчиняются расписанию физиотерапевтических и иных процедур, им назначается время приема у врача и сначала ограничиваются посещения и не разрешается выходить за пределы территории. Потом нужно получать на это разрешение и возвращаться к определенному часу. И тем не менее, несмотря на эти почти монастырские ограничения, существовали свобода и идеализм – тоже как в монастыре. Нас поддерживала мысль о том, что наш долгий путь в конце концов приведет нас к здоровью, приведет домой; эта мысль была одновременно благочестивой и практической. Это и было главным в нашей жизни. Мы все знали болезнь, как знают ошибку или зло, мы все стремились к здоровью, восстановлению равновесия, как ищут благо или истину.
Дневной распорядок и установленные ограничения были важны. Без них мы могли бы впасть в уныние или предаться панике, ошибочно судили бы о своих возможностях или целыми днями лежали, или сильно рисковали бы, превышая свои силы. Ни один из нас еще не обладал выносливостью здорового человека. Мы все еще были хрупкими и нуждались в расписании и заботе. Мы не могли еще физически наслаждаться свободой здоровья, его беззаботным легкомыслием, изобилием и излишками. Таким образом, наши занятия, наши жизни должны были соразмеряться с нашими возможностями – и только постепенно приближаться к норме.
Сам я постоянно нарушал распорядок и перегружался. Я отправлялся на длинные прогулки по парку, соблазненный просторными лужайками на склонах и великолепной легкостью пружинистого спуска по ним – только для того, чтобы обнаружить, спустившись вниз, к ручью, что полностью вымотался; с трудом поднявшись обратно, я чувствовал, что нога обессилела и лишилась тонуса, колено воспалялось, что укладывало меня в постель на сутки. Я испытывал чувство обманчивой легкости – и одновременно должен был прилагать огромные усилия и преодолевать трудности в самых простых делах. Было нелегко лечь в постель или встать с нее или занять нужное положение на стуле или в туалете. Мне постоянно требовались костыли и какое-нибудь приспособление, чтобы дотягиваться до удаленных предметов. По утрам мне было трудно надеть левый носок. Приходилось использовать странное приспособление, на которое нужно было натягивать носок, потом забрасывать вниз и с его помощью надевать носок на ногу – что походило на ловлю рыбы на спиннинг.
Сам я постоянно нарушал распорядок и перегружался. Я отправлялся на длинные прогулки по парку, соблазненный просторными лужайками на склонах и великолепной легкостью пружинистого спуска по ним – только для того, чтобы обнаружить, спустившись вниз, к ручью, что полностью вымотался; с трудом поднявшись обратно, я чувствовал, что нога обессилела и лишилась тонуса, колено воспалялось, что укладывало меня в постель на сутки. Я испытывал чувство обманчивой легкости – и одновременно должен был прилагать огромные усилия и преодолевать трудности в самых простых делах. Было нелегко лечь в постель или встать с нее или занять нужное положение на стуле или в туалете. Мне постоянно требовались костыли и какое-нибудь приспособление, чтобы дотягиваться до удаленных предметов. По утрам мне было трудно надеть левый носок. Приходилось использовать странное приспособление, на которое нужно было натягивать носок, потом забрасывать вниз и с его помощью надевать носок на ногу – что походило на ловлю рыбы на спиннинг.
Мы приехали сюда ради выздоровления. Мы должны были поправиться. Однако это не просто физиологический процесс. Возможно, играет роль то, что термины «выздоровление» и «исцеление» не совсем совпадают: последний означает восстановление целостности, что предполагает не процесс, а действие – много действий.
Существует, конечно, физиологическое выздоровление – применительно, например, к тканям. Это и есть единственное значение выздоровления в том смысле, какой в него вкладывает хирург. Ткани были разъединены, ткани были соединены, его работа выполнена – а выздоровление тканей дело времени. Строго говоря, с точки зрения хирурга, как и с точки зрения «плотника», он прав, хотя дальше следует ворчливое назначение «послеоперационной физиотерапии», как если бы это было чем-то чисто терапевтическим или механическим…
Механический аспект, несомненно, наличествует. Мышцы должны упражняться, иначе они теряют силу и тонус. Упражнения необходимы и благотворны – необходимы, но не достаточны. Например, ходьба, не говоря уже о более сложных моторных навыках и действиях, касается не только мускулов (даже если, как в моем случае, первично повреждены были именно мышцы). Реабилитация должна в первую очередь касаться характера действий – того, как их вызвать, когда они распались, «потерялись» или были «забыты». Без этого я, несомненно, остался бы прикован к постели – в точном соответствии с тем, что говорил Гиппократ.
Однако я не мог добиться этого силой воли, одними только собственными усилиями. Исходный импульс должен был поступить извне. Я должен был породить Новое Действие, но инициировать роды должны были другие, сказав «Сделай это!». Они должны были дать разрешение, предписать, выступить в роли акушерки – и, конечно, поддерживать и ободрять. Дело было не в неврозе или пассивности. Каждый пациент, каким бы решительным и волевым он ни был, сталкивается именно с этой трудностью – с тем, чтобы сделать первый шаг, научиться чему-то заново. Он не может себе этого представить – воображение отказывает, – и другие, понимая это, должны подсказать ему, как действовать. Они, так сказать, выступают посредниками между пассивностью и действием.
Именно такова высшая точка, главный момент, необходимый для выздоровления. Однако это не конец, а только начало. И если я должен был провести в доме для выздоравливающих еще шесть недель, то потому, что требовалось овладение другими сходными действиями – ведь восстановление высших функций происходит не гладко и не автоматически. Реабилитация в этом смысле есть повторение, второе детство, потому что, как и детство, она предполагает настойчивое научение, переходы с одного уровня на другой, и это требует огромных усилий. Физиология, или по крайней мере физиология высших функций, зависит, основывается на ощущениях и действиях, и до тех пор, пока ощущения и действия не сделаются возможными – а в этом как раз и заключается главная роль терапевта, учителя, – нервная система не станет зрелой, не исцелится.
Таким образом, в доме для выздоравливающих, хотя я с каждым днем становился сильнее и делал все с большей легкостью, ничего нового самостоятельно я делать не мог, требовалось вмешательство другого человека. Это очень ярко проявилось, когда мне пришло время «переходить в следующий класс» – пользоваться одним костылем, а позднее и тростью.
Дом для выздоравливающих трижды в неделю посещал очень милый и понимающий молодой хирург. Однажды я его спросил, как мне дальше ходить (ему я такой вопрос мог задать, в то время как своего хирурга в больнице я не мог спросить почти ни о чем).
– Все просто, – ответил он мне. – Вы, наверное, уже и сами догадываетесь об ответе. Я сам через это прошел, когда сломал ногу, так что знаю, что к чему.
Так что когда мистер Амундсен сказал, что мне пора отказаться от одного костыля, он говорил авторитетно – опыт и понимание и есть единственный истинный авторитет. Я ему поверил, я полагался на него… Но то, что он предложил, было невозможно.
– Это невозможно, – заикаясь, пробормотал я. – Я себе этого не могу представить.
– А вам и не нужно представлять – достаточно сделать.
Собрав волю в кулак, дрожа от напряжения, я попытался – и немедленно споткнулся и растянулся на полу. Я попробовал снова – с тем же результатом.
– Не беспокойтесь, – сказал хирург. – Оно само придет, вот увидите.
Оно и пришло позднее в тот же день – но пришло в сновидении.
На этот раз мне приснилось, что мне позвонил по телефону друг. В Вестминстерском аббатстве должна была состояться служба в память У.Х. Одена – не приду ли я на нее? Я любил, почитал Одена и прийти хотел. Более того, я считал своим долгом выразить свое почтение. Я испытывал мучительный конфликт, но страх в конце концов победил.
«Мне ужасно жаль, – сказал я, – конечно, я хотел бы прийти, если бы это было физически возможно. Однако на данной стадии, боюсь, это совершенно немыслимо. Мне очень хотелось бы прийти, но об этом и думать нечего!» – Да, именно так я и сказал.
На следующее утро повидаться со мной зашла физиотерапевт, увидела у меня на столе гранки статьи, которую я написал об Одене, и заметила:
– Говорят, церемония в аббатстве была очень трогательная. Расскажите мне о ней – вы там, конечно, были?..
Я был словно громом поражен. Мой психический мир содрогнулся.
– Но, – выдавил я, – я не мог пойти.
– Почему же? – требовательно спросила она.
– Меня приглашали, и я хотел, но это было немыслимо, даже и думать нечего.
– Немыслимо?! – взорвалась она. – И думать нечего?! Конечно, вы могли пойти! Вы должны были пойти! Что, черт возьми, вас остановило? Почему вы не могли выйти?
Боже мой, она была права! Кто и что остановило меня? Что за чушь я молол насчет «и думать нельзя»? В тот момент, когда она заговорила и спросила «Почему же?», великий барьер исчез – хотя я не думал о препятствии как о барьере, просто полагал, что думать нельзя. Находился ли я под запретом или воображение отказывало?
Как бы то ни было, ее слова меня освободили. «Проклятие, я сейчас же выхожу!» – сказал я.
– Хорошо, – ответила она. – Давно пора!
Быстро, не раздумывая, я вышел за ворота и двинулся вверх по холму к Хайгейту. Великолепно! Что за удовольствие! Это был мой первый выход наружу. До этого момента о таком и подумать было нельзя! – я чувствовал себя заключенным, инвалидом и не мог представить себе иного. Я был совершенно не способен сделать этот решительный шаг. Для того чтобы выйти наружу, в широкий мир, потребовалось ее «Почему нет?».
На вершине Хайгейтского холма я нашел маленькую чайную и решительно, не колеблясь, вошел в нее.
– Вы сумели, – сказала мне официантка, – вы наконец добрались сюда.
– Разве вы меня знаете? – изумленно спросил я.
– Вас лично я не знаю, – сказала она, – но я знаю, как бывает. Вы, парни, сидите в доме для выздоравливающих, изнывая от бессилия, – а потом неожиданно будто взрываетесь, и взрывом вас приносит на вершину Хайгейтского холма – прямо в нашу чайную, для первой трапезы на свободе.
– Да, – сказал я, – вы правы во всем. – И тут я заказал не просто чашку чая, а настоящее пиршество, чтобы отпраздновать свое освобождение.
– Все так делают, – сказала официантка, – абсолютно все.
Какая мне была разница? Впрочем, мне было приятно поступать так же, как многие до меня: это позволяло мне чувствовать себя не таким отчужденным, не таким «уникальным»; я попадал в общую колею, становился частью мира.
Я заказал почти все, что значилось в меню – от тоста с анчоусами до ромовой бабы и меренг, – и все было просто восхитительным, настоящая еда любви (оральная музыка). Не только восхитительным, но и святым – я видел в трапезе священнодействие, мое первое причащение. Я голодал по миру больше шести недель. Я был голоден и воспринимал свой выход за ворота как пиршество. С каждым священным глотком, вкушая медленно, хотя и жадно, с благодарностью и благоговением, я ощущал, что участвую в обряде поглощения священного блюда – всего окружающего мира. Это чувство было не только физическим, но и духовным. Еда и питье несли на себе благословение.