Пять имен. Часть 2 - Макс Фрай 24 стр.


— Итак, — продолжал Моррис, — я должен был исчезнуть. Зная, что вы разгадаете мою тайну, я постарался внушить вам, что молчание в ваших интересах. Мне до сих пор стыдно за то издевательское письмо, которое я написал вам перед моим бегством из Англии — если бы я мог повернуть время вспять, я первым делом уничтожил бы это письмо!

— Однако я не был совершенно уверен в вашем молчании — и вот я составил план, по которому вы должны были увериться в моей смерти. За день до ограбления нашего индийского псевдо-раджи (кстати, это совершенно бесчестный человек, добывший свое сокровище ценой жизни всей семьи своего друга) я нанес на скулы немного румянца, надел сорочку и сюртук на номер больше, и пришел к вам с визитом. Вы немедленно заметили моё болезненное состояние и решили, что я похудел.

Я хорошо помнил нашу последнюю встречу, и кивнул в подтверждение.

— На следующее утро, закончив дело с драгоценностями, я отбыл на континент, и оттуда через пару месяцев написал вам письмо, на которое вы немедленно клюнули. Над водопадом Райхенбах, в нескольких метрах над тропой, есть небольшой карниз, куда, при известной ловкости, можно забраться. Там-то я и расположился, наблюдая за вашим расследованием. После вашего ухода, выждав некоторое время, я спустился на тропу и через малоизвестный перевал добрался до другого городка, где сел на поезд в Берн, — закончил Моррис.

Я находился в полном смятении. Мне было, как ни странно, больше всего досадно за то неподдельное огорчение, которое я испытал, узнав о мнимой смерти Морриса, и я не преминул довольно резко высказать ему это. Моррис слегка поник, но затем отвечал мне так:

— Дорогой сэр Артур, эти чувства лишь делают вам честь. Когда я читал ваш рассказ "Последнее дело Холмса", вначале я был смущен тем ужасным портретом, который вы нарисовали. Но когда я дочитал до конца, мне подумалось, что, возможно, ваши слова о Холмсе — это немного и обо мне?

— Да, разумеется, — отвечал я. — Вы ведь узнали свой портсигар? — и мы оба рассмеялись.

Бренди, несомненно, оказало свое волшебное действие, и мне вдруг стало легко на душе, как ни разу за последние годы.

Мы спустились в гостиную к камину, пожелали Элен спокойной ночи, а сами разговаривали еще долго, как два товарища по войне или экспедиции. Моррис признался, что подсыпал немного снотворного Бертраму, чтобы поговорить со мной наедине, и все равно долго не мог решиться на признание. Я же поделился с ним нашим планом романа о чудовищной собаке. Моррис жадно слушал, и вдруг в глазах у него вспыхнул хорошо знакомый мне огонек.

— Мне кажется, — перебил он меня с воодушевлением, — что эта история могла и не закончиться смертью Хьюго Баскервиля! — и он сбивчиво начал излагать мне совершенно невероятный замысел, который, признаюсь, захватил вскоре и меня. Мы с жаром обсуждали новый план полночи, и наконец почувствовали, что силы нас оставляют.

— В наказание за причиненные мне душевные муки, дорогой Моррис, я выведу вас главным злодеем, — пообещал я.

Впрочем, Моррис, полный благостного раскаяния, не возражал. Напоследок он вручил мне конверт, запечатанный сургучом, с моим новым лондонским адресом.

— Сэр Артур, я не был уверен, наберусь ли я решимости признаться вам, кто я такой. На этот случай я приготовил письмо, которое собирался отправить вам в день отплытия в Африку.

Я подивился внушительному весу конверта.

— Неужели ваша история занимает так много места на бумаге?

— О нет! — воскликнул Моррис со смехом. — Там есть и еще кое-что. Не буду дразнить вашего любопытства… — и он принялся неторопливо набивать и раскуривать трубку.

— Ну, говорите же, черт вас побери! — воскликнул я, ничуть, впрочем, не сердясь. — Или хотите, я угадаю?

— Попробуйте.

— Я даже предскажу вашу следующую фразу: "Не пора ли вам воскресить Холмса?"

Я был прав. В бесценном пакете лежали очередные зловещие преступления, кровавые тайны, мистические происшествия — всё, что произвел неугомонный ум отставного профессора Мориарти. Теперь, правда, Холмсу предстоит работать над ними в одиночку.

На следующий день я вновь простился с моим обретенным из небытия товарищем, и мы отбыли в обратный путь. Кто знает, увижу ли я еще Морриса Артура?.."


Последняя запись в дневнике:

"11 апреля 1901 г. Как не отдать должное благородству моего друга Бертрама: узнав о новом замысле, он расстроился, поскольку криминальные истории — не его конёк, и вряд ли мы сможем работать над книгой вместе. Но он не стал винить меня в отступлении от наших планов: "Артур, да ведь этот сюжет много лучше того, что мы придумали, и я просто-таки требую, чтобы ты немедленно засел за работу!" — написал он мне третьего дня. Что ж, теперь я обязан уже двум людям, пора приниматься за дело".

* * *

Моя лондонская командировка окончена. Папки, аккуратно систематизированные Уильямом, лежат на полках, дожидаясь следующих исследователей, а я продолжаю писать статью для очередного тома "English Literature in Transition". Мне страшно даже представить, какие споры она вызовет. Однако я рад, что, по крайней мере, смог ответить на вопрос д-ра Робинсона.

Феликс Максимов

Лисявка

— … Как попадали в солдатчину? Как, как… Как кур в ощип, вот как я вам скажу! Чего проще — кем от бедности откупалась родня или деревенское общество, кого заманивали дармовой выпивкой и посулами — водился в те времена бесстыднейший, доложу я вам, обычай: выпил "за здоровичко" с разухабистым дядей, так считай, что уж записан в полк, откуда сей дядя и происходит. А под хмельком, да по молодости лет на войну как на пожар соседский смотреть побежишь, едва портки одемши.

… Хотя, человек человеку рознь, я о ратных занятиях не помышлял и в юности, ан просчитался.

Случилась со мной беда под Рождество, я ушел из дому вечером, родным не сказался. Городишко

у нас плохонький, но дружный, сам не предупредишь, соседи доложат — мы, молодые, ходили колядовать на ферму — за излучиной, видите, лесок, да нет, вы не туда оборотились, из того окна лучше видно.

Так вот, до фермы ходу через него полчаса, но, как назло, я от своей ватаги колядовальщиков поотстал. Да и немудрено — мамка с отцом у меня не Бог весть какие богачи были, потому прыгал я вприковылку, как журавль на сковородке — в осенних башмаках по снегу. Подошвы, сами рассудите, дыр больше, чем разговору.

Ну, когда тебе двадцать лет от роду, худые башмаки не помеха доброй пирушке.

Как сейчас помню, вечер выдался студеный, деревья, как сахарные головы стояли, заиндевелые, небо желтым желто, а луна прямо на льду речном лежала — вся в обводе белом.

Признаться, я струхнул, задумал срезать уголок по валежинам — колко, да быстро.

Ноги сбил, забрел невесть куда, совсем уж смеркалось, живым выбраться не помышлял — или в сугробе замерзнешь, или волки заедят.

Я кричал, да никто не отозвался.

Глядь-поглядь… Есть Бог — вижу, теплится фонарь меж стволами, и лошадиная морда застит его то и дело.

Поспешил я на свет, руками замахал; стоит на опушке крытая телега, а при ней двое возчиков. Вооруженные, наглые. Не то егеря, не то лесные разбойники. Отступать-то мне уж некуда было — что ж с того, что разбойники — все-таки души христианские, не волки, не татары, авось не бросят пропадать. Возчики выслушали мои жалобы и просьбы, мол заблудился, продрог, вывели бы на тракт — по гроб жизни был бы благодарен. Головами покивали, переглянулись да и заломили мне руки за спину.

Я так и обмер, а разбойники меж тем ощупали меня с головы до пят, как кобылу на ярмарке, пальцы в рот совать стали — зубы крепки ли. Один говорит:

— Жидок! И грудь узкая, куриная. Может чахоточный. А ноги? Икры с кукиш. Дрянь-товар. Кончено дело, поехали.

Второй отбрехался

— Да брось ты. Не жиже прочих! Сойдет.


Странные разбойники побранились было, но скоро сговорились и запихнули меня в телегу, как котенка в ведро.

Тихого народу в фургоне сидело немало, потеснились, дали мне место.

Слышу, едем, снег под колесами покряхтывает, лошадь фыркает. Тряхнуло раз, другой.

Я хотел закричать, но сосед зашептал:

— Уймись, уймись, дурачина, они за шум дерутся, не разбирают, вчера двоих искровенили…

— Да кто они такие? — спрашиваю. — Людоеды что ли?

— Вербовщики. — со вздохом ответил невидимый сосед.

— Что ж они людей без спросу хватают, как куриц?

— Им платят за каждого. Они злые — улов невелик. Я с ними неделю еду, от самых Болот, раньше бурсаком был.

— Куда нас везут? — спрашиваю.

— В Германию. Там паписты протестантов бьют

— А эти паписты или протестанты?

— Что ж они людей без спросу хватают, как куриц?

— Им платят за каждого. Они злые — улов невелик. Я с ними неделю еду, от самых Болот, раньше бурсаком был.

— Куда нас везут? — спрашиваю.

— В Германию. Там паписты протестантов бьют

— А эти паписты или протестанты?

— Бог знает — вербовщики они. — вздохнул Бурсак, и нечего я больше из него не вытянул, потому что из дальнего угла на нас хрипло гаркнули

— А-ну, заткните варежки! Мне спать охота.


Все сникли, пришипились, и я туда же — поплакал малость в рукав, что в моем положении, сударь, простительно было, но сразу задумал бежать и крепко задумал.

С тем и уснул. Видение мне представилось огорчительное — до рассвета чудились препакостнейшие вороны, величиною с кобыл, которые скакали по снегу в красных сапогах. Воронами я любовался недолго, как есть сонного вывалили меня в снег и задали тулумбаса, взамен утреннего "Радуйся, Мария".

Тут же стояли и товарищи мои по беде, жмурились, прятали руки в рукава.

Было позднее утро, ясное, вафельное, все, знаете, в эдаком инеистом сверкании, но морозное — продирало до кишок.


Нас было семеро. По каким сусекам и сливным ямам вербовщики наскребли нашу бравую гвардию — не ведаю.

Один — жидконогая жердь, глаз дергается, другой — сутулый и в разбитых очках на переносье, что твой аптекарь (это давешний Бурсак), я — бобок бобком, лицо, как у щелкуна, на подбородке бородулька нарождается — слабый клок ваты, одно сокровище — волосы у меня тогда были рыжие, пушистые, как у мамзельки, и длинные — проходу мне не давали зубоскалы.

Наша повозка стояла на выгоне, осевши в снег по ступицы, лошадка измученная трясла торбою. Вербовщики — оба швабы тертые, похожие лицом, как оказалось братья — облачены были в подобие мундирных курток, поверх которых навертели они для утепления всякого тряпья.

Они разглядели меня при солнечном свете, и помятое мое лицо и худосочие наградили жеребчьими шутками, но вроде остались довольны.

Тут нечего было и думать о бегстве — нарочно остановились на открытом холме, пока до лесу доберешься — трижды застрелят или поймают.

Чтобы отвлечься от тоски, я начал осматриваться и приметил среди прочих давешнего крикуна (узнал по голосу), он отчитывал жиденка, мол, руки у него кривые.

Жиденок, видите ли, не расторопно чистил крикуну сапоги. Юнец выглядел постарше меня, за счет роста и изрядной толщины поначалу принял я его за третьего вербовщика, но бывалый Бурсак меня просветил:

— Он не чета нам, блохам. Его силком на войну не тащат, он сам напросился. — при этом бурсак поглядывал в его

сторону уважительно и с боязнью.

Утоптали место, старший вербовщик — Кунц — натаскал хворосту для костра, мне же сунули кошелку с луком да тупой нож.

Лук на морозе чистить, милый сударь, дело зряшнее и болезненное: скоблил я его, больше кромсая, и оттаивал собственной, миль пардон, жопой лунку в сугробе, покуда не воздвиглись предо мною рыжие сапожища с отворотами, начищенные жиденком до блеска.

Я твердо решил головы не поднимать, но обладатель сей доблестной обуви соблаговолил опуститься на корточки, расставясь и упершись лапами в круглые колени, как, снова миль пардон, баба за сараем, что я ему тут же и сообщил и, стойко вытерпев оплеуху, услыхал:

— Заткнись, Лисявка рыжая.

Так я получил новое имя. До конца моих военных приключений пристала ко мне эта досадная Лисявка. Нет бы Лис, или на худой конец Лисица… Но прозвище, как жена, раз окрутили — не открестишься, тяни лямку до могильной ямки.

Впрочем у других тоже не было христианских имен: кто Дышло, кто Манюня, кто Бурса, кто Конек-Пердунок, кто… а, да Бог с ним, что язык похабщиной поганить. Потом уж я узнал, что прятать крестильные имена ведется у ландскнехтов, так они обманывают военную смерть — авось обознается она сослепу, пуля мимо свистнет, палаш мимо рубанет, взрывная бочка глаз не выжжет, ядро минует, мимо проскачет, другому череп в жижу растворожит…

Жиденка, хоть и был он выкрестом, прозвали Зец-зец Трефный; а мой собеседник, важная птица, именовался Рылом.

Виды видавший парень, конопатый, злой, как жеребец зимой с перекорма; мы все драненькие-латаные, а он разодет был что твоя Масленица; похоже даже вербовщики побаивались его за силу и бешеный нрав.


— Все, Лисявка, готовься, как приедем, тебя наголо обстригут. С твоей головенкой, что с факелом бегать — первый же мушкетер снимет. Ты не думай — там до смерти ближе, чем от "Отче наш" до "аминь".


— А ты-то что хорохоришься, по твоей туше тоже поди не промахнуться. — пробовал огрызаться я, хлебая пустенькое варево с луком и свиным ухом, на семерых делили — никому не досталось.

— Молчи уж, говнюк… — нарочито тоненько, что при его баске не выходило, тянул Рыло. — Меня с малолетства один палач заговорил, теперь я буду деньги грести на войне, а ты разве килу наживешь.

И, склоняя ко мне щекастую рожу свою, обрамленную белыми вихрами, шептал:

— Бежать хочешь? Я те ноги-то повыдеру! Война быстрее нас бегает, запомни.


Думая о родителях, у коих я был единственной, пусть с вершок, но отрадой, я готов был убить мерзавца. А он, ухмыляясь, сидел на отобранной у жиденка куртке и строил мне обидные рожи.

Задерживаться на дневке мы не стали, скоренько поели, запряглись и тронулись.

Рыло ушел на кОзлы к швабам, а когда вернулся, несло от него водкой, и, турнув нас, бедолаг, он захрапел.


— Куда бежать! Какое там бежать? С ума сошел! — замахали на меня, стоило мне начать заранее придуманную речь. — Забудь, если жить не надоело.

Трефный Зец-Зец вспомнил моего предшественника, Фертика, которого вербовщики пристрелили за длинный язык и попытку к бегству. — Из него мозги вывалились — поддакнул жиденку Бурсак — Я сам видел. Серые, как клецки, и салом пахнут.

Остальные заспорили, икая с голодухи, что вкуснее: клецки или сало, меня больше никто не слушал.

Я смекнул, что и вправду попал, как лися в капкан: с одной стороны — жалкие овцы, с другой — кулаки да самопалы.

Что, собственно говоря, долго рассказывать о нашем пути. Лезвие, по коему поганые магометане ходят в свой нечестивый рай, и то показалось бы шуткою.

После Рождества нещадно мело, жандармские заставы на перепутках держали нас по суткам, то ли сверяя напутные бумаги, то ли

пьянствуя вскладчину с нашими истязателями.

Умер в дороге жиденок Зец-зец во сне, как кур на насесте, мы его с утра за плечо тронули — а он, брык — и опрокидонт на спину. Синий весь. Выбросили на обочину, даже снегом не закидали.

Взамен него посадили толкового паренька, сына сельского лудильщика по прозвищу Зоб, верткого и хлипкого, как сопля.

Поначалу мы сдружились, но, вытянув из меня замыслы о бегстве, пащенок донес, и далее меня везли связанным, даже по нужде водил меня брезгливый вербовщик Кунц, как телка на веревке.

Сейчас смешно, а тогда не до смеха было — я за кустом хоронюсь, Кунц кривится, как от кислого, смотрит в сторону и орет хрипло: — Сссы что ли!

А Зобу подарили кусок старой попоны за стукаческие труды. В приближении германской марки швабы спохватились и принялись нас школить. Мины их с каждой милей становились все кислей — из нашей артели трудновато было состряпать стоящих вояк: Бурса, к

примеру, ни зги не видел без своих стекол (вы, сударь, как человек, очки носящий, понимаете); я сроду не терпел драк — папенька прочил меня в нотариусы.

Подлец Рыло и здесь дал нам жару — учение ему не требовалось, несмотря на изрядную толщину, он оказался превосходным фехтовальщиком, кулачным бойцом и все то с яростью, с матерком, даже старшего вербовщика, бывало, в шуточном бою, укладывал, как девку.

Никогда не встречал столь истового поклонника войны. Покинуть милую нашу тихую провинцию, судя по всему, немалое состояние, жизненные блага, ради сомнительного тепла батального костра.

… За веру? Что вы, сударь, он был сущим безбожником… О какой еще вере вы говорите… Разве есть иная, кроме евангельской? А, это образно… Понимаю, вы человек, по всему видать, ученый, это мы тут, забурели в глуши, университетов, как видите, у нас не водится, одни кабаки, да виселицы.

… Итак, от военной науки мы уставали так, что я уж и не думал о бегстве, добраться бы до телеги и спать.

Я завидовал умершему жиденку, грешным делом.

Один случай мне запомнился крепко. Мы стояли на последней заставе, где отечество попрощалось с нами лишь неприютными взгорками да черной братией елок, обступивших разъехавшиеся грязло дороги.

Швабы ушли браниться со сборщиками подорожной, оставя нас на попечение Рыла, который был на удивление трезв и беспокоен — все теребил вожжи, оглядывался и бледен был, что сырая глина.

С носу у меня текло, ноги опухли и стали, как кубышки, но, не смотря на хворое состояние свое, я сообразил, что

Назад Дальше